Возможно, я начал подозревать в бессилии и нарциссизме людей, чьи имена привык уважать, именно из-за своей одержимости маккартизмом. Случая судить об этих людях, так сказать, с близкого расстояния у меня не было. Просто для меня Маккарти был трусом и погромщиком без чести и без права на какое-либо иное к себе отношение; с моей точки зрения, у этой сомнительной медали не было и не могло быть другой стороны, а вредоносность и опасность его зловещего воздействия были самоочевидны. А они могли часами спорить, враг ли Маккарти внутренних свобод или нет. Я только недоумевал, какие еще доказательства им требуются! И тем не менее этот ученый, цивилизованный, интеллектуально-либеральный спор продолжал оживленно бушевать в своем вакууме, а каждый час приносил все больше горя, смятения — и бесчестия — стране, которую они якобы любили. Предлогом для всего этого, разумеется, была необходимость «сдерживать» коммунизм, который, как они, не краснея, втолковывали мне, был угрозой «свободному» миру. Я не объяснял в ответ, какой угрозой был этот свободный мир для меня и для миллионов таких, как я. Но я спрашивал себя, каким образом оправдание наглой и бессмысленной тирании на любом уровне может послужить свободе, и я спрашивал себя, какие внутренние, не выражаемые в словах потребности этих людей делали для них необходимой столь малопривлекательный самообман. Я спрашивал себя, а как они на самом деле относятся к реальной человеческой жизни — ведь они до такой степени были набиты всяческими формулами, что, казалось, полностью утратили всякую связь с ней.

Все они — во всяком случае, какое-то время — очень мной гордились, то есть гордились тем, что я сумел всползти до их уровня и «стал своим». И в полуночный час они не терзались вопросами о том, что я-то думаю об их уровне и каково мне чувствовать себя «своим» или во что мне это обходится. И я спрашивал себя: а способно хоть что-нибудь лишить их сна? Ведь они ходили по тем же улицам, что и я, ездили в той же подземке, несомненно, видели тех же самых отчаявшихся, озлобленных мальчишек и девчонок. Да, конечно, даже те, кто преподавал в Колумбийском университете, ни разу в жизни не видели Гарлема[13], но, с другой стороны, все, чем Нью-Йорк стал в 1970 году, уже зримо и стремительно начиналось в 1952 году — достаточно было сесть в автобус и проехать через город, чтобы увидеть, как он темнеет и становится все хуже, как растут человеческая растерянность и враждебность, как слабеют и рвутся человеческие связи. Конечно, в отличие от меня, эти либералы не мозолили глаза полиции в «не тех» районах, а потому не знали на собственном опыте, с каким упоением полицейский претворяет в дело полученный сверху приказ. Но вот права не знать этого у них не было — если они этого не знали, они не знали ничего и не имели права разглагольствовать так, словно в их обществе им принадлежала ведущая роль. Их пособничество тогдашним «патриотам» означало, что полицейский действует во исполнение и их приказов.

Нет, я не мог этого переварить. Когда мой первый роман был наконец продан, я забрал аванс, отправился прямо в пароходную контору и снова купил билет во Францию.

Осенью 1956 года я освещал для «Энкаунтера» (или же для ЦРУ[14]) Первую Международную конференцию черных писателей и художников, которая проводилась в Сорбонне в Париже. Как-то в ясный солнечный день мы небольшой компанией, включавшей покойного Ричарда Райта, неторопливо шли по бульвару Сен-Жермен, собираясь пообедать. Многие среди нас были африканцами, и все мы — черными (хотя кое-кто — лишь юридически). Из каждого газетного киоска на этом широком тенистом бульваре на нас с фотографий смотрела пятнадцатилетняя Дороти Каунтс, проходящая сквозь вопящую, плюющую в нее толпу по дороге в школу в городе Шарлотт в штате Северная Каролина. Лицо этой девочки, шедшей к храму знания под улюлюканье истории за ее спиной, выражало неописуемую гордость, напряжение и муку.

Я впал в ярость, исполнился ненавистью и жалостью, и мне стало стыдно. Некоторым из нас следовало бы быть сейчас там, с ней! Я пробыл в Европе еще почти год из-за моих личных дел и из-за романа, который пытался кончить, но я понял, что уеду из Франции, именно в тот солнечный день. Я уже не мог больше посиживать в Париже, рассуждая о проблемах алжирцев и черных американцев. Все вносили следуемую с них плату, и настало время мне вернуться домой и внести свою.

Я уехал домой летом 1957 года, намереваясь отправиться на Юг, как только получу от какой-нибудь газеты или журнала подходящее задание. В 1957 году это было нелегко, и я застрял в Нью-Йорке на выматывающе долгий срок. И теперь мне приходилось как-то сживаться с Нью-Йорком — ведь я впервые за девять лет вернулся домой, чтобы тут остаться. Остаться! Если от этой мысли мне становилось холодно, то одновременно я испытывал облегчение. Ведь только здесь я в конечном счете мог узнать, что дали мне мои странствия и что они сделали из меня.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже