В моих глазах этот костюм был пропитан кровью всех преступлений, совершавшихся в нашей стране. И если я сказал Леонарду, что больше никогда не смогу его носить, то, несмотря на возможную высокопарность этих слов, я тем не менее говорил искренне. Ведь я не мог бы надеть его или просто увидеть, не вспомнив о Мартине, и о смерти Мартина, и о том, чем он был для меня и для стольких других. Я не мог бы его надеть, не подумав о будущем с холодным беспросветным унынием. Короче говоря, это одеяние было для меня слишком тяжелым. Но с другой стороны… это ведь был просто костюм, почти неношенный. Не слишком дорогой, но мой приятель купить себе такой не мог. Ему было не по карману держать в платяном шкафу костюм, который он не носит, ему было не по карману выбрасывать новые костюмы — короче говоря, ему было не по карману мое изысканное отчаяние. Мартин умер, но он-то еще жив, ему нужен костюм, и… и я одного с ним роста. Он пригласил меня пообедать у них вечером, и я сказал, что привезу ему костюм.
Положение вещей в Америке и характер подавляющего большинства американских шоферов такси привели к тому, что мне было строжайше запрещено подвергать себя огромному риску, сопряженному с попыткой остановить такси на улице, и я был вынужден пользоваться заказными машинами. Конечно же, в этот вечер нечистой совести мне прислали «кадиллак» квартала в семьдесят три длиной, и, конечно же, шофер был белый. И ему никак не хотелось везти черного через Гарлем в Бронкс. Но американская демократия всегда была прислужницей доллара, и какие бы чувства ни вызывала у шофера такая поездка, терять свой кусок хлеба он не собирался. И вот мы — перепуганный белый и я — мчимся в брюхе этого чудища под ожесточенными взглядами местного населения. Но насмешливое презрение в глазах местного населения адресовалось не шоферу.
Я знал, как они относятся к черным в лимузинах — за исключением, конечно, кумиров дня, — и не осуждал их, и понимал, что ничего объяснить не смог бы. Мы подъехали к нужному дому, и я с костюмом на руке поднялся по знакомой лестнице.
Я уже не был тем человеком, которого знали и любили мой друг и его близкие, я стал чужаком, остро сознавал это и изо всех сил старался держаться, так сказать, нормально. Но что может быть нормальным в подобной ситуации? Когда-то они знали меня и любили, но теперь их нельзя было винить за подспудную мысль: «Он считает, что мы ему — не компания». Нет, я этого вовсе не считал, но между ними и мной не осталось ничего общего: того робкого пучеглазого подростка, которого любила и бранила мать моего друга, больше не существовало. Я перестал быть прежним мной, а они остались теми же, как будто их навсегда законсервировали в том временном моменте. Они словно бы ни на день не постарели — мой друг и его мать — и встретили меня так, как встречали в то давнее время, хотя мне уже перевалило за сорок и я ощущал каждый из прожитых мною часов. Мы с моим другом оставались похожими только в одном — ни он, ни я не растолстели. Его лицо было по-прежнему мальчишеским, как и его голос, и только легкая седина на висках выдавала, что мы уже не ученики средней школы № 139. И в их маленькие, темные, нестерпимо респектабельные комнатушки, завоеванные немыслимым трудом, моя жизнь ворвалась, как взрыв шампанского и запах адской серы. Они все еще верили в Господа, но я рассорился с Ним, и оскорбил Его, и ушел из Его дома. Они не курили, но им было известно (они видели меня по телевизору), что я курю, и из уважения ко мне расставили повсюду в комнате эти мерзейшие пепельнички, которые вмещают ровно по одному окурку. А на столе красовалась бутылка виски, и они спросили, что я предпочту — бифштекс или курицу, ведь я столько путешествовал и мог утратить вкус к жареной курице. Испытывая большое облегчение от того, что могу сказать правду, я предпочел курицу. Я отдал моему другу костюм. Он не был способнейшим мальчиком в мире, да таких и не существует, но он был энергичным, подвижным, веселым, играл в гандбол и беззаботно подчинялся моей тирании вплоть до того, что преклонил колени пред алтарем и обрел спасение души, не выдержав моих настойчивых требований. Я помнил его старшего брата, который погиб в Сицилии в битве за свободный мир, — Сицилию он едва успел увидать, и, безусловно, свободного мира он не видел никогда. Я помнил тот день, когда он пришел ко мне сказать, что умерла его сестра, которая была тяжело больна. Мы сидели на лестнице трущобного дома, и он сказал мне это, чертя пальцем кружок на деревянной ступеньке там, куда капали его слезы. Мы тогда были детьми — его сестра только немногим старше; он был младшим, а теперь и единственным ребенком.