Я вернулся в Нью-Йорк в 1952 году, после четырехлетнего отсутствия, и попал в самый разгар сводившей всю страну судороги маккартизма. Эта судорога меня не удивила — вероятно, американцы уже ничем не могли меня удивить, но во многих отношениях и по многим причинам она внушала страх. В частности, я прекрасно отдавал себе отчет, что от прямого, а точнее, публичного внимания американских инквизиторов меня спасли только цвет моей кожи, неизвестность и относительная молодость, то есть, другими словами, полное отсутствие у них воображения. Я был чуть-чуть слишком юн, чтобы обзавестись юридически признаваемым политическим прошлым. Тринадцатилетний мальчишка — несовершеннолетний, а если к тому же он черный и живет в черном гетто, то, по мнению нашей республики, ему с рождения предназначено быть на посылках. На самом же деле в тринадцать лет я был убежденным «попутчиком». Я принимал участие в первомайской демонстрации — мы несли знамена и скандировали: «Ист-сайд, Вест-сайд, с нами пойте. Эй, домовладельцы, трущобы стройте!» О коммунизме я тогда не знал ничего, зато о трущобах — очень много.
Пятидесятые годы были грустным, подлым временем — мое презрение к большинству американских интеллигентов и (или) либералов восходит к моим тогдашним впечатлениям от их немужественности. Я сказал «к большинству», а не ко всем, но эти исключения составляют величественнейший пантеон, и особенно те, кто погиб на костре, в который были брошены их жизни и репутации. Я вернулся домой, в город, где почти каждый, отбросив какое бы то ни было чувство достоинства, спешил спрятаться, где друзья швыряли друзей на съедение волкам и оправдывали свое предательство высокоучеными лекциями (и толстенными томами) о предательстве Коминтерна[10]. Кое-что из написанного в те годы — например, оправдание казни Розенбергов[11] или распятие Олджера Хисса (а также канонизация Уиттэйкера Чэмберса)[12] — показало мне всю меру безответственности и трусости либеральной общественности, и этого я не забуду до конца моей жизни. Проявленное ими тогда искусство поведения, даже больше той смеси невежества и высокомерия, с помощью которых эти либералы всегда отгораживались от всего, чем были чреваты страдания черных, убедило меня, что блеск без страсти всегда бесплоден. Все-таки необходимо помнить, что я-то был знаком с этими людьми задолго до того, как они начали знакомиться со мной, — ведь до этого я много лет доставлял им пакеты, и выносил их мусорные ведра, и получал их чаевые (на чаевые они скупы). А то, что они на моих глазах в эпоху Маккарти проделывали друг с другом, было в некоторых отношениях куда хуже того, что пришлось вытерпеть от них мне, так как я по крайней мере никогда не был настолько безрассуден, чтобы рассчитывать на их принципиальность.
Мне представляется ясным как день, что, объясняя свои побуждения, они лгут, шантажируемые своей собственной виной, что на самом деле, если копнуть поглубже, они всего лишь добропорядочные потомки всевозможных иммигрантов и отчаянно пытаются удержать и сохранить обретенные ими блага. Ибо, на мой взгляд, интеллектуальная деятельность всегда бескорыстна и может быть только такой, истина — действительно обоюдоострый меч, и если ты не готов подставить собственную грудь этому мечу даже с риском умереть на нем, тогда вся твоя интеллектуальная деятельность — только духовный онанизм, только гнусный и опасный обман.
Я делал что мог, чтобы понять происходящее и удержаться на плаву. Но я отсутствовал слишком долго. И не только не мог заново приспособиться к жизни в Нью-Йорке, но и не хотел — я не собирался опять превращаться в черномазого на побегушках. Однако мне предстояло убедиться, что у мира есть много способов оставлять тебя в черномазых. Если рука ослабеет тут, она крепче сожмется там, и вот мне с чрезвычайной любезностью предложили вступить в клуб. Мне уже приходилось завтракать в модных бистро и обедать в аристократических клубах. Я пытался смотреть без предубеждения на озабоченность моих соотечественников судьбой такой трудной личности, как я, и моих непокорных собратьев — я с полной искренностью старался быть терпимым, хотя не без недоумения, а позже и не без злости. Мне становилось все более не по себе. Я испытывал тягостную тревогу, мучительно боялся, что сбиваюсь с пути. Я не вполне понимал то, что слышал. Я не доверял тому, что слышал из собственных уст. Самые мои основы, мои инстинкты начали колебаться так же нервно, как сигаретный дым, завивавшийся вокруг моей головы. Я вовсе не цеплялся за мои невзгоды. Наоборот, если моя бедность наконец уходила в прошлое — тем лучше, да и давно пора! И все же мне становилось холоднее и холоднее, как будто всю остальную жизнь мне предстояло прожить в молчании.