— Вообще-то, — сказала она мне, чуть обернувшись, из-за спины, когда мы пробирались к выходу, — мы могли бы не встретиться, я этим троллейбусом никогда не езжу, но раз уж это произошло…
Мы вышли.
— Аглая, — протянула она мне руку со своей набитой доверху сумкой. — А вы?
Я назвался.
— Будем считать, что знакомство состоялось. Вполне прилично, как вы считаете?
— Ничего, — усмехнулся я. — Бывает и хуже. Я, например, однажды познакомился с одной барышней прямо под перевернутой лодкой, на берегу.
— А что, на других условиях она не соглашалась?
Я рассмеялся. Мы все еще стояли на остановке, нас со всех сторон толкали, наступали нам на ноги, кто-то въехал мне в бок стиральной доской. Мы отошли в сторону.
— Да нет, Аглая, — сказал я. — Была, видишь ли, гроза и…
— Мы уже на «ты»?
— А что церемониться?
— Да я согласна.
Помолчали.
— Знаешь, давай пройдем немного пешком, — сказала она. — До Хуторской. Или тебе не по пути? А там я тебя отпущу. Меня муж дома ждет. — Она взяла меня под руку.
Мы пошли по обочине дороги, на тротуаре была слякоть, расхоженный мокрый снег. Машины обдавали нас гудками и грязью.
— Ты бы хоть сумку взял, кавалер, — сказала она.
— Ах, да, извини. Растерян.
— Что-то непохоже.
Я взял ее тяжеленную кошелку. Какие-то консервы сверху — пачка мороженых пельменей и зимний лук.
Мы прошли до Хуторской, и там она села на свой троллейбус (ее автобусы не останавливались здесь, шли мимо). Троллейбус поехал, не закрыв двери, и я, подумав, догнал его и впрыгнул на подножку. Уцепился за чей-то хлястик. Через пару остановок протолпился к ней, и она совсем не удивилась мне. Просто сказала, усмехнувшись:
— Вообще-то нельзя быть таким настойчивым, это не принято. — И взяла мою руку в свою, сняла перчатку. — Хотя — почему нельзя? Я тоже этого хочу. — Я пожал ей ответно руку.
Народ яростно толкался. Все спешили домой. Я огораживал ее от чужих тел, мужественно сдерживая натиск десятков людей, — я имел уже на это право. Иногда она, теснимая сзади, близко прижималась ко мне, ничуть меня не стесняясь. Я и сам потом ослабил руки, чтобы быть к ней поближе. Она не возражала.
Мы вышли у торгового центра, я проводил ее немного, и она сказала:
— Ну, давайте мою сумку теперь. Дальше мне нужно идти одной. Тут знакомые.
Я протянул ей ее поклажу.
— Впрочем, нет, — засомневалась она. — Понесите еще. Она такая тяжелая.
— А как же знакомые? — улыбнулся я. — Не увидят?
— Зайдем с другого конца.
Мы обогнули какой-то недостроенный забор и зашли с торца длинного, расположенного вдоль железной дороги дома. Она придержала меня возле обгоревшей, на длиннющих ногах, голубятни.
— Голубятня, — сказала она.
— Вижу, — сказал я.
— В ней сейчас голубей нет, — сказала она. — Сгорели. Во-о-он они, мои окна. На четвертом этаже.
— Надеюсь познакомиться с ними когда-нибудь поближе, — сказал я.
— Сейчас нельзя, муж дома, — сказала она. — Ну, давай, что ли, еще немного…
Мы осторожно, боясь сойти с уютно протоптанной дорожки, шли след в след, но то и дело оступались и попадали в рыхлый, с водой, снег. Я проваливался молча, угрюмо, уже на все наплевав, черпая вместе с зимней водой свое отчаяние; она — смешно, по-бабьи, на каждой рытвине причитая:
— Ой, сапоги! Ой, мои сапоги! Ой, держи меня! Упаду! Всю обувь, черт возьми, с этой весной изрезала!
Я держал ее под грудь.
— Ну все, — сказала она. — Дальше пока нельзя. — И она взяла у меня свою сумку.
Я притянул ее к себе. Поцеловал в холодные губы. Стоя чуть не по щиколотки в воде.
— Не надо… — прошептала она, близко прижимаясь ко мне. — Он заласкает все твое… Скоро уедет… — И положила бесприютно мне голову на плечо.
Я несколько поежился от ее сентиментальности, от ее слов. Но чувство ее было точно — если оно было правдой. Если она мужа не любила.
Еще два или три вечера я провожал ее тем же путем (весна все таяла, все разливалась, чего нельзя было сказать о моих чувствах), с каждым разом подбираясь все ближе к ее дому, а на третий или четвертый вошел в него. Муж ее улетел в командировку.