Вообще, нас часто беспокоили, и всегда некстати. То Мосгаз пожалует, то телефон задребезжит, то нахлынут шабашники с образчиками обоев, обивок для дверей и собственных испившихся физиономий. То внезапно включится и заорет на всю квартиру телевизор — мы оба аж подскочим: она всегда оставляла вилку в розетке и только слегка отжимала ее — какие-то неполадки. То вот, значит, телеграмма — этот телеграфный муж слал их бессчетно, считая своим долгом сообщать нам о каждом своем шаге на пути завоевания Сибири: «Жить негде, возвращаюсь» (она меня тут же начала собирать в дорогу); «Поселили в гостинице, живу одноместном люксе» (разобрала); «Приступили монтажу десятитонного двигателя. Целую» (я ее поцеловал); «Нет анкеров и нужной марки бетона» (она меня приласкала) и т. д. Я ей предлагал вырезать для этих телеграмм в дверях окошечко и принимать их через него. Я и сам бы ей в этом помогал.
То малый ее, вредный пацан лет четырех, посетит нас ночью и захочет к папе с мамой. (В том варианте, кажется, — племянник; оно, конечно, благородней, но увы: реализм есть реализм, и я от него ни на шаг.)
В первую же брачную ночь он встал, как истукан, в дверях и громко удивился, запустив палец в нос:
— Что, папа уже приехал?
Я накрылся с головой.
Она выскользнула из-под одеяла и повела малыша в его комнатку.
— Никакого папы, Даниил, нет, — отчитывала она его строго. — Спи. Таким маленьким, как ты, полагается по ночам спать.
— А тебе?
— Мне тоже. Видишь, уже иду. — И она нырнула ко мне. — У, вредный, — хохотнула она. — Когда одна, никогда не придет.
— А папа где? — все не унимался в своей комнате малыш. — Уже прилетел?
— Спать, Даня, спать, — нетерпеливо говорила Аглая сквозь поцелуй, едва оторвавшись от моих губ. — Видишь, я сплю? Он тебе приснился. — И снова соединяла разъятый надвое поцелуй.
Я ему приснился, согласен. Но сновидения не могут так задыхаться под ватным одеялом, они, по-видимому, снабжены какими-нибудь специальными дыхательными аппаратами. У меня же аппарата не было.
Этот малый вообще вымотал меня изрядно. Вечно заявлялся к нам в самый неподходящий момент, да еще и сказки требовал. Непременной сказки на ночь. Причем каждый раз требовал новую и удваивал норму старых. Избалован он был ужасно — при случае бил посуду или выливал на пол горшок. На горшке он проводил большую часть своего досуга. После чего тотчас шел к нам и барабанил в дверь. Мы потом даже баррикадировались от него на ночь — ни защелки, ни замка в комнате не было. Я, видите ли, чувствовал себя перед ним беззащитным. Когда он, бывало, входил в комнату днем, а я сидел, например, в кресле (в этой квартире, кажется, у меня вообще было только два места: кровать и кресло — на остальные я по соображениям безопасности не допускался), я закрывался от него газетой, весь холодея, а он молча и беспристрастно изучал мои обмершие ноги, после чего, удовлетворившись, удалялся. Видимо, они ему внушали доверие. Ноги мои постепенно приходили в чувство, хотя большой правый палец отходил дольше всех. За все эти фокусы малый и был мною наказан: я его безжалостно и почти без остатка из первого варианта удалил (и за то, что он был сын, а не племянник, конечно), сославшись на какую-то невразумительную тетю Розу да сделав его еще к тому же племянником некоего туманного полузаграничного дяди. За это детоубийство и подлог я теперь и сам наказан: вечно теперь у меня мальчики кровавые в глазах, как у Пушкина.
Характер у Аглаи был какой-то смутный, хитроватый, шутейный, что ли, как будто все время кому-то и чему-то подмигивающий. В общем, конечно, она была скучна и заурядна. Вначале она мне показалась другой. Она все больше со мною в постели отлеживалась, отмалчивалась и отсмеивалась и таскала в постель белые сухарики (ее сухарики, ее) и хлеб с маслом, с сахаром. Вся постель у нас вечно была в этих колючих крошках, благодаря чему лучшее в мире наслаждение для меня теперь навек испорчено: оно вываляно в этих сухарных и сахарных крошках и преследует меня в любой постели, на любых простынях. Мы все к утру были с ней в этих шрамах и вмятинах — таковы прозаические знаки нашей любви.