Он принялся размышлять о своей судьбе. Теперь она его почему-то страшила. Конечно, это было значительным улучшением, тут было гораздо просторнее, светлее и суше. Кроме того, к нему, вероятно, подселят других узников (камера была на четверых), иначе зачем тут эти дополнительные кровати? (Вся мебель здесь также намертво крепилась к полу.) Но самое главное, двери у него будут всегда открыты. Никаких инструкций и ограничений относительно их он пока не получал, и ими, вероятно, можно будет воспользоваться и выйти в коридор. Интересно, запирают ли их на ночь? Вероятно, нет — иначе зачем их держать открытыми днем? Скоро он это узнает. Но что, если это только уловка тюремщиков, особенно утонченное издевательство, рассчитанное на то, чтобы вызвать у заключенных иллюзию свободы? Как бы намек на нее — при постоянном подстрекательстве к побегу. Или, напротив, дверь не запирают с тем, чтобы еще надежнее удерживать их здесь?
Ясно, что дверь таила в себе какую-то опасность. Разъятое пространство угнетало его и вызывало в нем чувство незащищенности. Всякая перемена к лучшему заставляла опасаться человека, он всегда считал, что всякий достигнутый уровень несчастья есть благо, его цельность, стабильность и неподверженность никаким колебаниям начинали восприниматься им, как возможный уровень благополучия, и всякую перемену в судьбе, в особенности положительную, он почитал как угрозу этому благосостоянию привычного несчастья. И действительно, всякая перемена участи нежелательна, поскольку всегда таит в себе угрозу, хотя бы и мнимую, достигнутому уровню страдания, ибо счастье всегда изменчиво, неустойчиво и покидает нас при первой возможности, и даже откатываясь на прежний уровень, на состояние благословенного предсчастья, мы рассматриваем его уже в свете утраченного и, значит, страдаем вдвое.
Когда же ему принесут поесть? С самого утра в его рту не было ни росинки. Может быть, его собираются уморить здесь с голоду? Это также вызывало опасения. Как бы ни был скуден тюремный рацион, он все-таки обеспечивался ими неукоснительно, причем в одно и то же время, два раза в день, и иногда человеку казалось, что его скорее выпустят на свободу, чем не дадут поесть. Он с тревогой думал о своей участи. Он даже попытался припомнить свое далекое преступление. Было ли оно? Когда? В чем состояло? Удивительно, что по временам он совсем забывал, зачем он здесь, просто не помнил и отказывался помнить. Никакой памяти ни о чем не было. И никакого раскаяния, разумеется, тоже. Его хотели обречь здесь на вечное покаяние, а его-то как раз и не было никогда. То есть было вначале, а потом нет. Исчезло сразу после приговора. И даже еще раньше, в минуту ареста. Но здесь, в тюрьме, нет. Он вспомнил, что тогда он даже искал этого ареста и потом испытал несказанное облегчение. Ибо именно в тюрьме преступник ищет избавления от раскаяния, этого единственного возмездия и противоречия, поскольку раскаяние есть лишь невыносимое противоречие преступника, рождающееся из его преступного сознания и сознания его незаконного пользования свободой. Тюрьма же освобождала от раскаяния. Теперь он знал, что если бы перестали преследовать всех, кто преступен, и даже не только преследовать, но и устанавливать какие-либо меры пресечения в своих законах (чем уже снималось три четверти раскаяния), все преступники пришли бы с повинной. Тюрьма аморальна не потому, что лишает человека свободы, а потому, что лишает его мук совести. По тюрьмам он видел не одного веселого розовощекого насильника, грабителя, убийцу; на свободе это были бледные желчные изгои. И все они здесь не могли нарадоваться на свой аппетит. На свободе они такого не знали.
Голодный крепкий сон сморил человека, провал и нечуткая дрема. Ужас разъятого пространства повлек человека, и он принялся осваивать его во сне. Собственно, необходимостью этого освоения и был вызван этот сон — бодрствующему сознанию с ним бы ни за что не справиться. Но сам человек, конечно, об этом ничуть не догадывался, хотя догадка вот-вот должна уже была стать знанием. Он проснется уже в своей камере. Сон сделает ее родной.
Он проснулся от сильного голода. Горло делало судорожные глотки́. Он вышел в грязный захоженный коридор и набрал воды. Хмурый косоглазый проводник, который привел его сюда, тотчас замахал на него руками, как бы прося его занять отведенное ему место. Человек с удовольствием подчинился. Эта фамильярность успокоила его, она превосходно намекала на его легальность. Даже голод, казалось, его оставил теперь в покое. Человек вошел в свое купе и занял место. Поезд приближался к остановке. Проводники вышли встречать станцию.
Поезд замедляет ход. Шипит воздушными тормозами. Сила инерции пробегает по остановившимся вагонам, и человек сходит на землю.
Человек делает первый шаг. Он расправляет свои замлевшие члены и делает первый вдох. Влажный восточный ветер заполняет его изголодавшуюся грудь, и он дышит, дышит. Упала первая капля дождя. Из первого зарешеченного вагона выгрузили первого человека. Человек подходит ближе.