Возможно, учуяв, что на него смотрят, Андрей Макарычев обернулся, и сначала какое-то непонимание, даже недоумение отразилось в его глазах, но тотчас сквозь напряжение там забрезжило, встеплилось, — и уже веселое довольство затопило их.
— А, Идея Тимофеевна! Здравствуйте, очень рад… — И шагнул к ней, почему-то стараясь набросить петлю полушубка на нагрудную пуговицу. — На митинге были?
— Нет, не была, опоздала. — Она удивилась, что голос ее прозвучал как-то чужо, непривычно, и, подумав: под взглядами стоявших людей жалко, потерянно выглядит, — тверже сказала: — Только из школы, пришла проводить вас, пожелать…
Оглянувшись на товарищей, сказав «я сейчас», он, взяв ее под локоть, повел мимо людской живой стены к крыльцу клуба, возле старого, с растрескавшейся корой тополя остановился, продолжая держать ее открытой рукой под локоть.
— Извините, что не видел вас столько, не мог, — время военное, нелегкое… Вот на фронт. Но буду помнить, всегда…
Глядя на его узкое смуглое лицо с лезвиистым узким носом, оттененное черными, со жгучинкой дужками-бровями, на нерусскую строгость и красоту, что отчетливо, до внезапной сладостной боли, отозвавшейся в сердце, она увидела в ту минуту — от мороза, обжегшего их, впалые, бритые его щеки отливали темным багрянцем, — она больше не могла владеть собою: та невменяемость, взлет чувств толкнули ее к нему, и, не слушая его слов, она порывисто обхватила его, стала целовать примороженные щеки, нос, сухой и костистый, чуть выперший островатый подбородок, повторяя жарко, запально:
— Мой, мой! Хоть недолго, одну ночь — но мой! Так и знай, — был мой! И пусть люди видят, пусть, пусть!
И разом затихла, обессиленная, вовсе не думая, как он принял ее признание, ее срыв, как отреагировал, — расцепив руки, пошла, еще не соображая куда, пошла от него, мимо живой человеческой изгороди, среди черневших стволов лип и тополей, взбивая подшитыми пимами наметы снега, припорошенного гаревой сухой пылью.
На душе у нее было безмятежно, возвышенно.
По деревянному пешеходному мостку перешла Филипповку; ноздрястый желтоватый лед, отколовшийся от берегов и осевший, был прочным; возле огромной проруби с оплавленными краями какая-то баба стирала белье, колотила прямо на льду рубелем; старая корявая и темная ветла одной половиной сломилась у самого основания, рухнула на лед, раскидав вокруг обломки сучьев: то ли от старости, одряхлев, не выдержала, упала, то ли недавно бушевавшие бураны свалили ее, — все это вскользь коснулось сознания Идеи Тимофеевны.
Она была вся в знакомой воскрыленности и легкости. Когда, миновав тополя в проулке, вышла из-за торца дома, вошла в подъезд, взбежала по деревянной скрипучей лестнице на второй этаж, перед обитой старой мешковиной дверью ей вдруг в испуге, в обрушной остолбенелости пришло: а если, если он дома, встанет вот сейчас в дверях — мол, вы и — зачем?.. Подхлестнутое, колотилось сердце гулко, казалось, прямо по грудной клетке; сжимаясь вся под ватником, утихомиривая сердечный сбой, решила: «Пришла по делу, выручаю Матрену Власьевну, в конце концов, могу и предложить — пусть на время и удалится…»
Открыв дверь ключом, переступив порог, поняла: зря беспокоилась, у страха, известно, глаза велики, — она одна в пустой квартирке, где хозяин бывает явно редко, на бегу, должно, и спать-то является не всегда по военным временам.
…Все делала Идея Тимофеевна быстро, энергично: вытерла пыльный стол, поправила стопку книг, подровняла и приладила исписанные листки, тряпкой аккуратно стерла пыльный налет на карте, водворила на места, в гнезда, флажки, смела в углах паутину, перебрала, взбила матрац на железной кровати, застелила чистым бельем, выпростав из-под одеяла, «напоказ», иссиня-белые хрусткие простыни, какие прихватила с собой; в изголовье вскоре встопырились крутые подушки, тоже свежие, до рези чистые, белые. Потом принялась мыть пол — тщательно, долго натирая сначала мокрой, потом отжатой тряпкой крашеные доски, — они влажно и прохладно сияли.
Да, она все делала ловко, проворно, не испытывая и малой усталости, снижения того прилива, душевного подъема, какие не исчезали в ней, — делала так же, как тогда на даче у Кирилла, когда ее «заметила» Грушица и Кирилл довольно ухмыльнулся: «Считай, приняли!» — но теперь, пожалуй, с еще большей горячностью и не усмирявшимся, даже, напротив, возрастающим волнением. Догадываясь, что в ней вершилось высокое, непостижимое, что было пока не под силу выявить и осмыслить ее сознанию и что воспринималось сейчас лишь ее щедро и безмерно распахнутым сердцем, она улыбалась, сама не замечая этого, новому, словно бы очищающему ее состоянию, и тот возжегшийся в ней как бы от разряда молнии свет лучился, истекая из глубин наружу, заставлял все ее клетки отзываться трепетностью, летуче-неуловимой радостью. И она в изумлении, еще до конца не понимая истоков этого, обнаруживала, что в ней жило ощущение, будто делает она все для себя, точнее, для с е б я и для н е г о.