Пожалуй, в долгой, как ему казалось, жизни у Куропавина ничего подобного не было, не случалось, и если бы он верил в рок, он бы смиренно и безропотно воспринял все как есть, отнеся ту катастрофу (иначе он не квалифицировал для себя происшедшее с Павлом, сердечный удар, сваливший Галину Сергеевну) к разряду жестокой кары за неведомые грехи. Он сознавал, что в происшедшем с ним обнаружилось всего-навсего подтверждение той извечной людской мудрости: пришла беда — отворяй ворота, в одиночку она не ходит. И, однако, каждую минуту неотступно живя теперь этим, — как ни старался отвлечься, вырваться из пут тягостных, снедавших его энергию дум, с чувствами, воспаленными, взлетавшими как бы в цепной реакции до сжигающей мысли — все! — он, как истинный практик-материалист, искал разумный и единственно верный выход из сложившегося.
Пожалуй же, и впервые в какой-то миг особого душевного упадка секундной надломленностью встал перед ним в своей чудовищной оголенности тот вопрос: «А как это люди, случается, пресекают жизнь, обрывают ее? Только ли слабые духом и волей, как ты раньше представлял?..» И он неожиданно задохнулся, будто закупорило кляпом горло, и, еще не сознавая, что в нем в этот момент все вздыбилось в протесте, в неприятии, ощутил росную испарину и подсознательно вздернулся: прямо уперся взглядом в устало-мягкие, почудилось, жалостливо глядевшие, глубокие, сливово-темные глаза Кунанбаева. Они переговорили за эти дни пути в Москву о многом, хотя теснота в купе, в коридоре вагона не позволяла им быть предельно свободными, однако они и не нуждались в пространных словах — за годы работы научились понимать друг друга с полуслова, по интонации, и конечно же Кунанбаев не только мог предположить, вокруг чего нередко, точно вокруг оси, завихрялись теперь помыслы «первого», но в этот миг Куропавину показалось: директор комбината услышал тот его немой и нежданный, обращенный к себе вопрос, — именно мысль об этом ошеломила Куропавина. Хотя и был день и в переполненном по военному времени купе часть людей спала, Куропавин наткнулся на открытые глаза Кунанбаева и растерялся, отведя взгляд, шаря по карманам пальто, пролепетал единственно пришедшее на язык:
— Выйду покурю…
Ехали трудно: поезд задерживался, пропускали встречные санитарные поезда, пропыленные, с красными крестами, тянулись, казалось, бесконечные товарняки, то с заколоченным досками, то с открытым оборудованием; на запад же проскальзывали — с углем, лесом; шли цистерны, должно, в узкие прогалы между всем этим калейдоскопом и пропускали их поезд. Лишь Белогостеву с фельдъегерем, у кого на боку, в засаленной кобуре, наган, а в тяжелой брезентовой сумке документы по «Большому Алтаю», выделили возле тамбура купе с двумя полками, — туда Куропавин с Кунанбаевым и наведывались, пили чай, перекусывали, Белогостев был сдержан, верно, сознательно и настойчиво не касался их поездки, предстоявших дел в Москве, даже в такие моменты, когда оставались втроем, «без свидетеля» — фельдъегеря, молчаливого, боксерского склада человека. Однако Куропавину, случалось, открывались и критические, выдававшие истинное душевное состояние секретаря обкома знаки: то за чаепитием среди односложного, ничего не значащего разговора Белогостев вдруг напружинивался, резко вскидывал плотное тело, — рыпал командирский ремень, красно вспухал затылок; то внезапно замыкался, костенел, до пугающего бесчувствия уходил в какие-то свои думы, — беззвучно барабанил бело-мягкими пальцами по узкому, шелушившемуся краской столику купе. Да, у Куропавина, когда сам чуток оттаивал, когда отпускал, не жег, плавя и разъедая сознание, вопрос — что, что делать? — жалость к Белогостеву касалась сердца: «Ты-то сам шел на это по убеждению, что так и только так надо решать и делать, а его-то попросту подставил, он противник всяких чудачеств, ему надо, чтоб было тихо, спокойно, он — «герой» такой обстановки! Надавить, нажать, учинить разгон, но чтоб в существующих пределах, в привычных рамках… Вот и нелегко ему, проигрывает мысленно расклады, возможные варианты — не оплошать, — понимаю тебя, Александр Ионович, стараешься взвесить все, предусмотреть! И все же, все же, — как ты поведешь себя?!»
Лазейка в психологическом настрое Куропавина, когда ему удавалось отвлечься от собственных невзгод, оказывалась зачастую узкой, крохотной: комкал, отсекал размышления о Белогостеве, как вновь взлетали, свивались в болевой жгут мысли о своем злосчастье — о Павле, Галине Сергеевне, — н-да, выходит, судьба пригнула тебя, будто слегу к колену, и ломит, и гнет, и хребет уже трещит…
И сквозь растерзанность, душевную неустойчивость приходило — надо принять для себя решение. Надо! Другого нет выхода. Имеешь ли ты право быть в сложившейся ситуации партийным руководителем, бойцом?! Но есть ведь другие достойные человека устремления, иные возможности служить Родине, особенно сейчас, в столь опасное и критическое для нее время! В самом деле, в самом деле…