Калина горевала над этим грустным неведением, жалела старую женщину, как несмышленое дитя, — и вдруг убедилась, что и сама такое же несмышленое дитя, поверившее неправде, потому что неправда была лучше, приятнее правды, была спасением — пусть даже временным, но все-таки спасением, она цеплялась за успокоительные, исполненные рассудительности уговоры и объяснения врачей, думала, что не может же Данило говорить неправду, — кому же, как не ему, оставалось верить, ведь сказала же она брату: «Хочу только правды, Данко, тогда все точно рассчитаю, отныне и до самого конца, а конца не хочу ждать покорно, как только станет видно, что спасения нет, что я делаюсь обузой, ты должен будешь мне помочь, чтобы все и сразу кончилось. Слышишь, дай мне слово!» — добивалась она, а брат заставлял себя смотреть ей прямо в глаза и даже улыбаться: «Что ты выдумываешь, Калинка, о каком конце ты говоришь, это же не злокачественная опухоль, попробуем чистотел, а то даже и операцию…» — «Нет, нет, чистотел, чистотел! — говорила Калина. — Я не хочу операции, я боюсь, Данко, смешно, правда, смешно?» — «Не смешно, Калина, совсем не смешно», — говорил Данило и смотрел ей прямо в глаза, говорил, как теперь ясно, неправду, обманывал ее — во имя чего? Во имя коротенького, непрочного, обманчивого спокойствия — ее или своего?
И вот это слово, случайно прочитанное на желтом листке бумаги, вползло в нее, фиолетовые руки с длинными пальцами потянулись к ней со всех сторон, и у нее не было сил оборониться, и она покорялась, не бунтовала, спасения уже не было, и ни во что не было веры — беспамятный крик из палаты в конце коридора вырывался теперь словно из ее собственных уст, и она сжала губы, прикусила их, чтобы и в самом деле не закричать. Сердце проваливалось и проваливалось куда-то, словно она стала бездонным колодцем. Калина поднесла руку к груди и, пугаясь этого прикосновения, снова отняла руку. Итак, это правда. Это правда. Напрасно она жалела старуху с детской челочкой и детским неведением. Надо было не жалеть, а завидовать.
— Но должно же болеть, — упирался практикант, — должно болеть, судя… э… э…
Калина отрицательно покачала головой; упрямо стиснув под одеялом ладони, сказала:
— Не болит. А почему должно болеть? По чему судя? О, какой у вас модный галстук! Где вы достали такой галстук?
Краешек широкого пестрого галстука виднелся из-под отворотов белого халата; практикант, смущенный и изумленный неуместным вопросом, взглянул на Калину и только тут заметил, ч т о больная прочитала на желтом листке бумаги, увидел ее расширенные зрачки, безмерно черные на синей сетчатке, остановившийся и застывший на этом слове взгляд, а потом ее губы, раскрывшиеся в бледной, растерянной и, вместе, иронической улыбке. Калина хотела согнать эту улыбку с губ и не могла, и эта улыбка больше всего испугала Данила, пришедшего к сестре, которая послала за ним.
Не было больше веры. Ни в кого и ни во что. Земли роменские обуглились, поникли, от надежды остался только легенький серый пепел, — это оказалась не более чем выдумка, выдумка для наивных и глупеньких, думала Калина. Нет, пусть будет операция. И лучше бы после операции все сразу и кончилось, все и сразу.
…Не будет рассвета под дождем, босиком, без шапок — чтобы скорее расти. Данило сухими губами пытался поцеловать сестру, но она не давалась.
— Пусть режут. Не тронь меня. Не спрашивай ни о чем. Я все знаю. Ты тоже все знаешь. Молчи. Я не хочу ничего слушать. Пусть режут. Пусть положат на этот проклятый белый стол. Я хочу, чтобы все это уже кончилось. Не жалей меня. Я тебя ненавижу. Я вас всех ненавижу. Вруны и лицемеры. Уйди.
Больные здесь исповедовались. Их тянуло к исповедям в этой больнице, в этой палате, где все всё знали и никто не хотел ничего знать.
— …И я им сказала: нет, я вас не выдам, но к себе не пущу. У меня дети, я хочу, чтобы дети жили, а кто-нибудь выдаст, придут немцы, ни вам, ни мне жить не дадут. И не пустила их в хату.
— А что с ними потом было?
— Не знаю. Ох, не знаю…
— У каждого на совести есть что-нибудь такое… Вы не переживайте, это уж все давно прошло…
«Замолчите. Ну замолчите же!» — беззвучно молила Калина. Она заставляла себя думать о хорошем. О красивом.
Испокон так ведется…
Слух ловил красоту слова: испокон. А мысль злобно подсмеивалась: на что оно тебе?
Антосько, сынок, ты помнишь, как мы с тобой раз шли вечером по улице, и я видела самых обыкновенных прохожих с самыми обыкновенными зонтиками — как раз моросило — и самые обыкновенные тротуары с прилипшими к ним осенними листьями. А что видел ты, Антосько? Может быть, блестящие от дождя зонтики казались тебе парусами, прохожие — кораблями, а мокрые осенние листья ты мог принять за сокровища, затонувшие на морском дне.
Ты тогда спросил:
— Почему ты такая грустная? Тебе не нравится дождь?
— Да, — сказала я. — Мне не правится дождь. Небо заволокло тучами, и не видно ни одной звезды.
— А хочешь, — проговорил ты, — хочешь, я скажу тебе, куда подевались звезды? Они у меня в кармане, честное слово, послушай, как звенят.