— Я хочу быть Домским собором. Нотой в музыке Баха. Не обращай на меня внимания. Так себе — обычный приступ меланхолии. Таких, как я, в древней Спарте еще младенцами сбрасывали со скалы. В пропасть. Чтобы не докучали себе и другим. Еще до того, как они успевали осознать себя, — сбрасывали, и все. Как я себе осточертела! Я тебе завидую, мне кажется, ты никогда себе не опротивеешь.

— Перестань, Калина. Все уже позади. К чему эта истерика?

— Ну, разумеется, — истерика. Ко всем чертям этих истеричек, раздувающих мелкие личные неурядицы до размеров мировой катастрофы. Слушай, а что, если они правы, эти истерички? Тысячи катастроф, катаклизмов, сдвигов — внутренних, таких же необычайных, как и внешние, — разве это не одно и то же?! И разве те — внешние — не бывают подчас результатом внутренних катастроф?

— Калина, перестань. Попробуй уснуть, ладно? И обязательно ешь, моя хорошая, слышишь?

— Ладно, я буду есть.

Данило должен был сказать им обоим, что оперировать не нужно было. Это выяснилось слишком поздно. Анализ вырезанной ткани свидетельствовал, что опухоль была незлокачественная. Она легко поддалась бы лечению. Данило не решился сказать это сестре. Он не умел это сказать.

…Калина боязливо озиралась, словно попала в незнакомое место.

«Бедная ты моя», — думал Данило.

На столе стояли цветы, лежала коробка конфет, свеженатертый пол ослепительно блестел, и так же блестели стекла окон и бокалы на столе — Антосько и Андрий радовались делу своих рук, они так хорошо приготовились к ее приходу, — вот только виолончель, запертая в угрюмо-черный, как фрак, футляр, напрасно пыталась высвободить замершее чуткое тело. Все стояло на своих местах, ничего не передвигали, а Калине казалось, что комната другая, и вещи вытесняют и отталкивают ее, она убрала бы отсюда все, оставила голые стены, только бы Андрий не цеплялся глазами за каждый предмет, не обходил ее взглядом, прикрываясь этими лишними вещами, которые вытесняли ее из дому. Андрий нашел способ стать далеко, отгородиться от нее — только бы не касаться рукой ее тела, только бы не оказаться вынужденным задерживать на ней взгляд.

— Ну что, Калина? Ты чего-нибудь хочешь?

— Хочу. Знаешь, чего я хочу? Я хочу захотеть чего-нибудь. Других желаний у меня нет.

— Ну, ну, не надо. Не надо, Калина. Теперь все будет хорошо.

Говоря, Андрий смотрел на Данила, и Калина вычитала в этом взгляде только одно: видишь, опять начинается? Что же теперь делать, как быть теперь?

Виолончель тихо пожаловалась и отступила, когда руки Калины коснулись ее. Калина вынула ее из футляра, теперь на деке сверкало пятнышко от лампы, и через это пятнышко, как через окно, можно было видеть, что творится в душе виолончели. С эстрады никому не видна мука на лице Андрия, только Калина знала эту муку, — музыка сперва должна была пройти через Андрия и только потом выходила на свободу благодаря виолончели, а когда музыка проходит через человека, это рождает муку. Пусть даже радость, наслаждение, но также и муку, и Калина знала об этом. Когда Андрий оставался один на эстраде — он и виолончель, — Калина закрывала глаза, чтобы ничего не видеть, потому что это выглядело так, как будто инструмент и человек стоят совершенно обнаженные напоказ и видна вся их мука. По сравнению со зрением слух — нечто куда более деликатное, тонкое, даже утонченное, зрение бесстыдно и навязчиво, оно требует ясности и деталей, зрение — реально и реалистически грубо, слух тактичнее, добрее. Калине не хотелось видеть, как на лице Андрия рождается мука, это причиняло ей боль, как и картина физического соприкосновения рук Андрия с телом виолончели, она закрывала глаза и думала, что и в самом деле было бы хорошо, если бы человек, при желании, мог весь обратиться в слух. Стать зрением. Стать слухом. Стать собой. Стать ничем. Стать музыкой.

Виолончель ласкала и успокаивала. Андрий становился музыкой. Если бы у нее спросили, кого любит — Андрия или виолончель, — она бы заколебалась, прежде чем ответить. Порознь их не было. Впрочем, виолончель без Андрия была, но молчала. Андрия без нее не было вообще.

Перейти на страницу:

Похожие книги