Я все надеялся, что нам удастся где-нибудь спрятаться, но повсюду вокруг были лагеря лесозаготовителей. Исхудавшие изможденные лесорубы, зимовавшие в жалких палатках, грелись у костров, с изумлением поглядывая на нас, когда мы проходили мимо. У каких-то хмырей с бегающими глазами, торговавших скобяными и прочими товарами, я купил спальный мешок и пару одеял, а потом, отойдя подальше от ручья, устроил нам стоянку в лесу. Ночью, лежа рядом с тобой, я слушал слабый и какой-то неровный стук твоего большого сердца; казалось, оно бьется прямо под твоим горбом, где-то глубоко, между шеей и плечом. Время от времени я чувствовал, как сухими губами ты касаешься моих волос. Дыхание твое к этому времени стало совсем поверхностным. А перед тем, как лечь, ты всегда так опускался на колени, словно собирался молиться. Казалось, что ты, подогнув под себя колени и копыта, молишься за нас обоих, качаясь взад-вперед. И я впервые за много лет поддался желанию Донована и выпил немного из его фляжки, надеясь узнать, что нас ждет дальше – но увидел я только Джолли и какой-то маленький домик, где на каминной полке красовались маленькие туфельки и цветы. А тебя в этом видении не было. Тогда я как следует тебя уложил, укрыл, а твою воспаленную морду обернул тряпкой, смоченной водой из той же фляжки, и так мы проспали несколько дней.
Правда, я боялся, что ты рассердишься на меня за то, что я так и не дал тебе отдохнуть в теплой конюшне – но скажи, разве я тогда был не прав? Разве нет? Да и сейчас разве я не прав?
* * *
Признаюсь: мне тогда следовало быть осторожней и прислушаться к тому странному чувству, что не оставляло меня. Головорезы из лагеря лесорубов постоянно за мной следили, а однажды, когда я выбрался из нашего убежища, какой-то кухонный мальчишка спросил у меня:
– Разве твой большой конь еще не умер?
– Это не конь, – сказал я, – и умирать он вовсе не собирается.
Парнишка этот был совершенно лысым, и одежда на нем, казалось, состояла из одних заплат, нашитых одна на другую за предыдущие годы, и напоминала пятнистую шкуру гончей.
– Я же слышу, – сказал он, – как тяжело твой зверь дышит. Неужели ты как настоящий христианин не можешь поступить по справедливости – прикончить его и часть мяса нам отдать? У нас уже несколько недель никакой еды нет, кроме сухарей.
В общем, если ты помнишь, сразу после этого разговора мы с тобой покинули нашу стоянку и шли до тех пор, пока впереди не показались подножия гор, а дальше простиралась голубая пустыня. Ночи, правда, были все еще очень холодные, зато дни как раз такие, как нам нравилось: ясные и безлюдные. Мы старались держаться поближе к ручьям. Ты шел очень медленно, даже чуть пошатываясь, но проявил настоящее упрямство, желая непременно обойти заросли гризвуда[55], хотя шкура у тебя уже начала свисать складками, а горб совсем сполз набок. По ночам я лежал без сна и все считал твои вдохи и выдохи; я боялся, что если нечаянно засну, то, проснувшись, обнаружу только твою тень.
Но мы и это преодолели. И, помнится, как-то спустились в каньон, надеясь укрыться там от надвигавшейся мартовской грозы. Молнии так и сверкали. Мы немного прошли вдоль ручья и уперлись в изгородь из свежесрубленных и очищенных от сучков кольев. Изгородь тонкой нитью опоясывала весь лес, а за воротами виднелся приземистый дом с красными стенами и закопченными оконными стеклами. Седовласая женщина в накинутой на плечи шерстяной шали, нагнувшись, вытряхивала из ведерка на землю куриный корм, и вокруг нее толпилась целая орава кур с ярким черно-белым оперением.
– Ого, – сказала она. – Вот это зрелище!
Тесная кухонька дуэньи Марии была вся увешана пучками каких-то трав и сухих веточек и уставлена маленькими кувшинчиками и пузыречками. На столе стояли блюдо с кукурузными лепешками и цветы. На каминной полке стоял портрет какого-то старика и лежали вязаные детские пинетки. И только после того, как она усадила меня за стол и налила густой мексиканской похлебки posole, я окончательно убедился, что дуэнья Мария все-таки живая. Насколько я знал, мертвые вполне могут приготовить еду, но сами совершенно точно никогда ничего не едят. Горячая острая похлебка обжигала губы и вызывала бесконечное течение из носа, так что я то и дело шмыгал носом, а старуха все поглядывала во двор, где ты, Берк, и ее молодой подсвинок, имевший убийственно грозный вид, смотрели друг на друга, стоя по разные стороны поилки.
– Интересно, каково его мясо на вкус? – вдруг спросила она.
– Этого я сказать не могу – никогда не пробовал его съесть, – пошутил я, однако она все продолжала поглядывать на тебя в окно, и я прибавил: – А те, кто выражал желание его мясо попробовать, живыми от нас не ушли.
– Так ты, значит, герой! И теперь грозишь старухе, которая дала тебе у огня обогреться и ужином накормила?
– Я никогда никому грозить не стану, если никто моему верблюду не угрожает.
Она съела еще несколько ложек похлебки. А огонь в очаге продолжал весело пощелкивать и что-то болтать на своем языке.
– Ну, хорошо, – сказала она. – Значит, это у нас верблюд.