В некоее время заутра рано прииде блаженный Прокопий в дом посацкого человека Данила Калсина пореклу Руского, и ляже на печи. Данилу же и детем его в то время бывшим у заутреиаго пения, детищу же малу сущу спящу на ложи своем, яко же довлеет младенцем в колыбели, Прокопий же взем сего детища и порази его с печи долу на помостие, и в том же часе детище умре.
И прииде от церкви той Даниил и дети его и видяще своего детища мертва и скутавше его в погребальные ризы, ничтоже блаженному зла сотвори, зане видяше его мужа свята. И призваша же священников и диаконы и начаша над детищем по обычаю пети погребальная. Блаженный же Прокопий видя сие и сниде с печи и нача священников с причтом ис тоя храмины всех вон поревати, и посем взя младенца из гроба, младенец же по обычаю нача кричати и верескати3.
Наверное, сотни житий содержат эпизоды, где святые воскрешают мертвых. Вероятно, в десятках из них имеются упоминания о реальных людях, чье существование может быть прослежено по независимым источникам (“Данилко Калсин” по прозвищу “Руский” фигурирует в “Дозорной книге” за 1615 год – он живет и владеет лавкой на улице Чернышевской в Вятке4). Но ни в одном известном мне житии святой не убивает младенца с целью его в дальнейшем воскресить! Рассуждая о том, что “похаб” русской агиографии ведет себя в целом скромнее, чем византийский “салос”, мы всегда должны помнить об этом эпизоде. Русское житие действительно целомудреннее греческого, например Василий Блаженный не целует ослепленных им девушек, как это делал Симеон Эмесский (притом что в целом эпизод почти буквально списан из жития Симеона, ср. с. 90), а всего лишь “наложи десницу свою на очи ея”5 – но на самом деле “похаб” готов преступить гораздо более страшные запреты: он нарушает не стыдливость, он попирает самые основы христианской морали. Мы не знаем, что “в реальности” произошло на Чернышевской улице Вятки, – нам важно лишь, что свидетелям захотелось рассказать или агиографу захотелось описать эту историю именно так.
Потребность в юродстве нарастает внутри культуры, бродит в ней и в какой-то момент прорывается, артикулируется в форме агиографической легенды. Существовал ли в Эмесе городской сумасшедший по имени Симеон? Этого нам не узнать: житийный дискурс на начальном этапе столь “оглушителен”, что за ним все равно невозможно расслышать ту реальную историю, которая, возможно, так или иначе легла в основу жития. Следует при этом помнить, что агиографами юродивых выступали главным образом клирики, то есть представители того самого порядка, стихийным протестом против которого и было само юродство, – поэтому необходимо делать скидку на то, что даже самые ранние из имеющихся у нас текстов представляют нам святых в “отредактированном” виде6. Значит, сперва мы имеем дело не с людьми, а исключительно с персонажами7.
Агиографический герой (Исидора, Серапион, Симеон и т. д.) живет внутри текста, и на него, как на иконный образ, нельзя взглянуть “со спины”. В рассказах об Алексии Человеке Божьем и о Феодоре Серрском, когда герой умирает, на его теле обнаруживают свиток, в котором записан… тот самый текст, в котором мы об этом читаем. Это – самозамкнутая и самодостаточная система.