Ноги сложены на полу, а мы сидим при свечах у стола, как Кутузов в избушке в преддверии Бородина, и совещаемся. «Покойники смешалися с живыми, / И так все перепуталось, что я / И сам не рад, что все это затеял…», — тягуче и нараспев читает Никита. Признаться, достал, дальше некуда, своими стихами, к которым прибегает не реже, чем Макс к матерным выражениям. «Пустая угроза, не более. Фрагменты недостающего тела аборигены подкинули в печальный наш сад, чтобы на страх развести и из города выкурить». — «Я им „выкурю“, — Макс делает неприличный жест, — я им так, блин, „выкурю“, что небо с овчинку покажется, сами в очередь прибегут, а я их построю и погляжу, кого звездануть, а кого так, портками трясти оставить!» Никита брезгливо морщится. Ни обитателей нещадовского зверинца, ни нашу честную компанию он за людей не считает, но дело свое делает, а куда же деваться? Денежки-то на наркоту нужны, а я втройне ребятам отстегиваю, как за Полярным кругом, где вечная мерзлота и тюлени. У нас вообще-то всем следует так платить — за токсичность людского фактора и вредность окружающей атмосферы. Кстати сказать, и из Москвы Никите надо было исчезнуть, иначе б ему кранты вследствие одной голубой, завязанной на колесах, истории. Вот и сидит теперь здесь, что пень, а как нанюхается, накурится да наколется, Кузмина в голос читает, по черной слабеющей памяти. Кузмин у голубых, декаденствующих — вроде как гуру: все у него какое-то непотребное, наизворот. А наш Никита, хоть и на свой манер, достойный преемник той, пусть будет «серебряной», изящной больной надломленности. Будучи натурой артистичной и одаренной, сумел себя до черты довести. Отторжение себе подобных, дошедшее до мистической рвоты. Индивидуализм, доведенный до паранойи. Высокомерная растерянность природного сибарита, не знавшего удовольствия. Брезгливость занюханного педанта, обосновавшегося на помойке. Ну, и тому подобные злоключения.
Тем временем Макс, в предчувствии скорой расправы, вконец раззадорился — готов «валить» и «мочить», невзирая на лица, всех без остатка. «Стоит ли пачкаться? — резонно спрашивает Никита, протирая тонкие пальцы платком, надушенным — до боли в моих висках — пахучей водой Jo Malone. — Через несколько лет в этом говеном городе никого не останется — молодежь поголовно сваливает, и старики пачками вымирают. Половина домов пустует, все разграблено, с концентрацией на дверных ручках». Никита прячет лицо в ладони, вдыхая приторные пары, и нараспев, покачиваясь, заводит: «… тело мне сковала / Какая-то дремота перед взрывом, / И ожидание, и отвращенье, / Последний стыд и полное блаженство…» Он поднимает шальные глаза и страшненько улыбается: «Труп еще не остыл, а они, сами стоя над гробом, ручки срывают, а тут уже следующие в затылок им дышат — наизготове». — «Ручки, ты говоришь? — уязвленно спросил Макс. — Двери с петель, блин, — и уносят! Стекла оконные вырезают! Половицы выдергивают!»
И тут отозвался Илья. Опустив глаза долу, с краской стыда он сказал: «Я в одну избу заходил и сам видел — подчистую все вымели. На полу коллаж из семейных снимков валяется: вылинялый солдатик в медалях, пожелтевшие молодые… мухами что ли засиженные… Стакан с засохшей заваркой, тряпка, газеты — более, кажется, ничего. — Илья помолчал с горечью и добавил: — А киоты с образами, что в красном углу висели…» — «Какие киоты?» — не замешкал спросить Макс. «Да нету уж их, своровали…» — ехидно сказал Илья, пощипав козлиную бороденку, которую, ввиду религиозных исканий, он отрастил. «Кто про что, а вшивый про баню», — констатировал язвительно Макс. Он прозвал Илью «вшивым», поскольку последний — еще в предзагробной московской жизни — подцепил вирус державного православия и с тех пор ходит злобно-напыщенный и изнуренный, с печатью «откровения божьего» на челе, что бесит Макса до невозможности. Да и я вот смотрю — что-то с Илюшей не так, какой-то он стал двоедушный и заторможенный. Взорами только в нас мечет, исполненными презрения. Прикольная все же штука — сидишь, словно бухой, закутанный в пелену предъявленной миру религиозности, которая есть твой мандат, дающий тебе право свободы действий, не говоря о совести. Делай что хочешь, но схоронись под прикрытием веры — и кто там тебя разберет? Шансы невелики, когда твоя нетерпимость рядится в доспехи «чистоты веры», а неутолимая ничем зависть — в одежды взятого на себя,