Стены голые, если не считать шизового плаката с коровой над кроватью – такие у мясников в лавках бывают, но очень линялый, – а еще там картинка с Иисусом напротив. Из таких, где он свое сердце в руках держит: на такое перед сном смотреть не особо охота. Я бы однозначно на корове сосредоточился. Есть в комнате и вроде как странный душок. Если честно, попахивает тут везде: всякими моющими средствами, медицинской херней и стариками, все вперемешку. Но в этой комнате еще дополнительно несет чем-то – чем-то животным или как-то. Маркус кривится, открывает окно – проветрить.
Летти кивает корове и топает к шкафу, роется на полках. Может, у нее там какие-нибудь бумаги или снимки и она их мне показать хочет. У меня в голове что-то пытается с чем-то увязаться – так порой что-то напоминает о чем-то. Поскольку такие вот схемы висят в старых мясных лавках, а Эйтне заикалась насчет того, что Батя был мясником.
С того места, где я стою прямо посередке комнаты, за мной следят коровьи глаза; перевожу взгляд на Иисуса, и он туда же – зыркает на меня. Но если отклонить голову назад, они будто в мексиканской перестрелке – друг на дружку пялятся. Что б я ни делал, Иисус смотрит на меня, но при этом и за коровой приглядывает. Корова невозмутимая наглухо, ей хоть бы хны. Я кручу головой и так и эдак, пытаюсь углядеть, как у них это получается.
Ловлю свое отражение в зеркале на туалетном столике.
Уж под каким там углом это зеркало стоит, взгляды их – Иисуса и коровы – замыкаются на мой. “Прочь с дороги, – говорит Божок, сидючи строго посередке всего этого. – Я иду”. Чую, как время выскальзывает у меня из-под ног. В ушах пищит, голова кру́гом. Бля. Что-то творится с глазами – Иисусовыми, коровьими, моими, Батиными. Волны расходятся между нами, и мой Батя, Билли Уилан, тянет все взгляды на себя. Беру Божка в руки. Весит как прежде, но совершенно иначе. Может, это Летти, пока его скребла и терла, сняла слой. Держу его, а у самого голова легкая-легкая. И не только голова – у меня все тело это чувствует. Смотрю вниз, на руки, на кроссовки – я весь такой же, да только будто кожа у меня – наружный костюм. Скафандр, чтоб только в нем клетки и всякие молекулы держать вместе, и они там все перемешаны с Батиными клетками – через Божка. Он во мне, но я есть я пуще прежнего. И в то же время я пуще прежнего – все, что вокруг меня.
Наверное, я какой-то звук подал, потому что Маркус глядит на меня.
– Все путем?
– Ага, порядок, – говорю и ставлю Божка.
– Похоже, Пыха, тут где-то заначка есть? – он ей. А потом мне: – Ей нравится прятать кусочки мяса. Да, Пыха?
– Может, она голодная, – говорю, а сам вижу, что у нее лицо виноватое, когда она оборачивается. Все еще не совсем в себе я после той штуки со взглядами. Смотрю на них всех опять, и они теперь обычные, блин, Иисус, схема коровы и Божок.
– У ней сырое мясо, – говорит Маркус. – Таскает бекон из холодильника. Воняет – вас не тошнит?
– Чуток, – я ему.
– Ладно, сегодня приберемся, Пыха. Найти и уничтожить.
Пыха кивает.
– Ты согласна, – он ей, а сам смеется. – Значит, поможешь мне сегодня вечером.
Тоже мне остряк – ясно же, что она имеет в виду “нет”.
Она заканчивает копаться в шкафу, подходит к нам, садится на край кровати. В руках у нее только кофта. Ни фотокарточек, ни бумаг. Берет меня за руку.
– Прощай, опять прощай, – говорит. А затем встает медленно-медленно так, идет к туалетному столику. Включает радио и берет на руки Божка.
– Нет, нет. – Маркус подходит к ней. – Это вещь молодого человека.
– Да, да, – она ему, садится с Божком обратно на кровать, подпевает радио: какая-то слезливая старая песенка о том, что вот человеку шестнадцать и он влюблен[124]. Из Батиных любимых.
– Надо отпустить, – говорит ей Маркус.
И тут оно меня прошибает. Что я творю? Отпускать тут нужно мне.
– Это вам, – говорю ей. – Он ваш, насовсем.
– Нет, нет, – она мне.
Маркус глядит на меня.
– Вы уверены?
Киваю.
– Я его с собой все равно взял, чтоб сбагрить. Так что пусть ей будет, раз нравится.
Что правда, то правда: Божок не совсем мой личный, чтоб я его передаривал, и мне еще предстоит отдуваться перед Леной и Матерью, когда вернусь домой. Но Летти, похоже, целую жизнь надо Бате выложить, а может, даже рассказать, что случилось с их ребенком, если он вообще был. У нее нет ничего. Как ни поверни, ей он нужней всего.
– Прощай, Уильям, – говорит она ему.
– Прощай, Пыха. – Глажу ее по рукаву. – В смысле, Летти. Прощай, Бать.
Сжимаю ей руку, она сжимает в ответ мою. Выхожу из комнаты, а в голове завал всяких слов: такой святой и сякой святой, холодные фронты надвигаются, да вот такая-то сила ветра, Брассо и Омо[125]. Всякое такое, что имеет смысл у нее в голове, а наружу выбирается задом наперед и исковерканное. Пристукиваю Божка по черепушке. Крепче крепкого. По-прежнему Божок, но уже не Батя – больше не для меня.
У выхода опять возникает Бернадетт.
– Мальчонка-мясник. Пыха тебя ждала.
– Что?
– Все теперь ищут тех народимчиков, – она мне. – Мисс мимо-молись. Держала изо всех сил, но поминай как звали.
– У нее отняли ребенка?