Год две тысячи второй, как высосанная банка сгущенки, выдавал по капле последние рейтинги — тема Кавказа отмирала. Кавказ опостылел всей стране. Кавказ ассимилировал в столицах. Европа страдала по Кавказу. Новые лидеры Кавказа не брили бороды, но облачались в костюмы и учились говорить умно и по-русски. Европа плакала от умиления, не понимая ни слова. Все чаще среди журналистов слышались слова «официоз», «пресс-служба правительства». Мирная жизнь неотвратимо надвигалась. Но до того момента, когда на всякую объективную информацию с Кавказа будет наложено вето, оставалось чуть больше двух лет. Знать этого Вязенкин не мог, но предчувствовал — предчувствуя, начинал метаться. Клетка была заперта только с одной стороны, но Вязенкин почему-то не хотел или не мог обернуться. Он гнул железные прутья. Новые смены счастливых корреспондентов летели в Афганистан — там стремительно росли рейтинги и зарплаты. В ночь с две тысячи первого на второй Вязенкин машинально возненавидел Кавказ.
С каждой командировкой работы становилось меньше.
Пили больше.
Вчера у них в вагончике допоздна просидели саперы. Вязенкин привез пачку фотографий, безжалостно раздал. Групповой портрет распечатал на весь взвод. Дома он купил рамку, вставил портрет под стекло и поставил перед собой на стол. Долго разглядывал лица. Протер стекло салфеткой, закурил сигарету одну, другую. Потом, выдвинув со злостью ящик стола, бережно уложил туда рамку и задвинул крышку.
Пестиков, расставив кресты на календаре, все ходил по вагону. Он подошел к столу и нажал кнопку на магнитофоне. Заиграла музыка — «Отель „Калифорния“», «Иглс».
— Пест, достала твоя «Калифорния»! Нет выхода, только вход. — Вязенкин болезненно поморщился. Дневное пиво пошло не впрок. Надо было завязывать. — Знаю, все знаю, Пест, завязывать надо бухать. Давай хоть какую-нибудь шнягу снимем, что-нибудь про мирную жизнь, восстановление.
— Это не выход, Гриня. В Афган надо.
— Да провались ты…
Пестиков неловко повернулся — посыпались кассеты со стола. Вязенкин подскочил на босых мысках, грохнул кулаком по «Калифорнии». Магнитофон пластмассово хрустнул. Хотелось еще наговорить гадостей Пестикову. Вдруг заметил на столе фотографию, взял.
— Слышь, Пест, глянь. Костян.
Пестиков бросил кассеты, и торжественно хлюпнул носом.
Они молча стояли посреди холодного вагона. Вязенкин держал в руке снимок, на котором был еще живой саперный старшина Костя Романченко.
Хотелось водки.
Пестиков налил. Выпили. Фотографию прислонили к магнитофону.
— Костян был правильный мужик.
— Правильный… Пест, я тебе не говорил?.. Мне письмо пришло. Сразу после новогодней командировки и получил. Знаешь от кого? От матери Кольки и Витька. Витек какой?.. Ну, ты даешь! «Тэ семьдесят два» который. Колек, брат его, до Кости рулил во взводе. Говорят, свихнулся в госпитале.
Пестиков от водки размяк, поплыл глазами.
— Пест, не хлюпай. Хочешь, письмо прочитаю? Не все — кусок один.
Пестиков привалился к обоям, где календарь с горничной — уронил руки на грязную простыню и стал жалким, бедным. Вязенкин с болью посмотрел на пухлогубую бесстыжую горничную. Потом он достал письмо, хлебнул водки и с молчаливого согласия Пестикова стал читать, сразу найдя нужный кусок:
Вязенкин не стал дочитывать, сложил письмо аккуратно и убрал.
— Пест, а знаешь, как ее зовут? Августа Андреевна. Пест, она думала, что я пойду и смогу чего-то добиться. Она верила в меня, и сейчас, наверное, ждет.
— Ходил? — будто машинально спросил Пестиков.
— Никуда я не ходил, — злится Вязенкин, потом свирепеет: — Кому они, эти Кольки с Витьками!.. Не ходил я, даже не дернулся. Давай Костяна помянем.
Вечером после выпуска звонила Ленок.
Вязенкин мямлил, что событий нет, а то, что их не берут на официальные съемки, так об этом в редакции все знают. И главный редактор тоже. Планы на завтра? Да нет никаких планов. Новости… Новости наша профессия, вспомнил Вязенкин. И сказал — будут новости, будут планы.
Ленок обиженно пискнула «пока».
Они спорили и ругались. Вязенкин кричал, что нужно сорвать и выбросить к свиньям шалаву горничную. Пестиков же не соглашался с ним.
— Гри-иня! Костян бы не обиделся. Пусть он над твоей кроватью и висит, а календарь над моей.