В субботу и воскресенье, успокаивая в перекурах негодующую Маргошу, я помогал Моте обустраивать «зрительный зал». Мне и самому было любопытно – как-то примет бродячих артистов наше хлебное царство?
Помещение, где стоят столики, отделено от торгового зала подобием арки. В углу между аркой и стеной есть пространство, где в своё время я думал поставить камин, но так и не смог вписать его в бюджет. Там-то и были устроены нами крохотные подмостки. Мотя ухитрилась разместить на них два стула и позаимствованную в театре рыжую конторку, на которую можно было положить усталую голову, поставить лампу или стакан. Вокруг подмостков было брошено несколько ящиков – своеобразных осколков сцены, на которые актёры могли ступать в ходе представления.
Чтобы обособить «театр» от булочной, решено было закрыть часть арочного проёма ширмой с афишами. Мотька рисовала афиши сама – это были чёрно-красные плакаты, пахнущие свежей тушью. Их революционная стилистика будила в памяти речёвки Маяковского. Я усомнился было в их эффективности, но, когда пошли спектакли, признал: афиши оказались ровно такими, как надо. Мотин Гамлет звонко лупил стихом по душе, поросшей торгово-развлекательной плесенью.
Поначалу зрители были случайными. Кто-то, пусто глянув, шёл восвояси. Кто-то проталкивался поближе и замирал до конца перформанса. Кто-то говорил, что Мотька – это «Эдит Пиаф», а бывали и такие, кто спрашивал, чью партию мы поддерживаем.
Мотя не поддерживала никаких партий и вообще была чужда проповедей. На пару со временно протрезвевшим братом Юрой они проживали на дощатых подмостках куски из чеховских пьес, сцены из «Войны и мира» и «Братьев Карамазовых» – всё, что успели в своё время перепробовать с Тузиным. Грандиозность репертуара, наложенная на немыслимую тесноту подмостков и отсутствие хотя бы минимальной дистанции между актёром и зрителем, производила эффект ближнего боя.
По вечерам, ко времени представления, в булочную стал набиваться народ. Имевшихся в наличии столиков категорически не хватало – пришлось накупить стульев и расставлять их перед выступлением вдоль стен.
Скоро у Мотьки появился фанат – худенький парнишка со стянутыми в хвост волосами. Была в его лице особая гармония. Разрез глаз, губы, подбородок и нос представляли собой печальные треугольники. Он оказался старомоден и после каждого спектакля протягивал Мотьке фиалку в белом горшке. Его фиалки были диковинные и всякий раз нового сорта – похожие на жасмин и на подснежники, на колокольчики, примулы и даже на маргаритки. Если б он знал, что у Моти нет своего дома и ей некуда деть эти горшочки, он, наверно, дарил бы ей не фиалки, а конфеты.
Мотя принимала цветы строго, без благодарности. Но всё равно паренёк был рад. Треугольники его лица расправлялись и становились лодочками, крыльями пагоды. Рассеянно задевая чужие плечи, он уходил.
Крохотный, трепещущий в ладони булочной Мотин театр был сделан из первозданных материалов – голоса, жеста, гнева, любви, слёз. И всё-таки чего-то мне не хватало в нём. От человека и от искусства, да что там – даже от хлеба мне хотелось разрешения «вопросов», а Мотины представления кружили в страстях, не указывая дороги к берегу. Мы даже поспорили с ней об этом.
– Тебе нужен ответ? – кипятилась Мотя. – А мне нужны слёзы! Мне чихать на проповеди, зато у меня есть Сергей Есенин! Пусть он не знает истин и навеки подшофе, но он написал про собачье горе, «покатились глаза собачьи» – помнишь? Можешь предложить что-нибудь, что больше спасает душу?
И правда, когда Мотю вызывали «на поклон», она любила прочесть что-нибудь из Есенина.
Что касается цели предприятия, заключавшейся в подбадривании Николая Андреича, приходилось признать, что она потерпела крах.
Несмотря на то что имя режиссёра-постановщика было прописано Мотей на каждой афише, интереса к авантюре Тузин не проявил.