Поди, здорово, гости нежданные, ненаглядные — урядник со старшиной. Дверь урядник припер, попридержал, чтобы не отошла. Сели на кутнике, молчат. Урядник за табак, а старшина на меня уставился. И вижу я, и чую я, с чего вдруг запунцевалась его гнилая рожа при взгляде на меня. Да и Михайло, вижу, сразу подметил срамные его глазищи. Замычал старшина, как корова при отеле:

— Ме-ме-му-му, — и язык высунул да пальцем его вытирает.

Ух, нечистая сила!

Помялись, похрюкали да все трое ушли, не сказав ни словечка. Зачем, думаю, отчего? Ужели без дела придут эти псы?

Едва ушли они, как вваливаются ко мне двое понятых, с другого конца села, почти и не знаю, чьи эти мужики. Вошли в избу, медные бляхи надели на грудь и сидят на средней лавке. Я и спросить у них боюсь — зачем пришли, зачем надели эти медные бляхи на сермяжные свои кафтаны. Второй раз в жизни увидела я эти бляхи. В первый раз такой бляхой наш староста цыган из села выгонял. Понаехали тогда табором целым, на лугу пляс подняли, а мужики самовары паять, лудить предлагают. День гадают, да пляшут, да самовары лудят, другой, — а тут староста с одним повздорил, тот уперся, зашумел да паяльником на старосту. Староста тотчас бляху надел, шапку снял, волосы расчесал степенно рукой на обе стороны, и цыган моментально присмирел, сдался.

Так мне запала на душу с того дня сила этой медяшки. А тут вдруг — две сразу, да уж не для цыгана на лугу, а у меня, у осиротевшей, и для меня. Сунулась было я из избы, а понятые переглянулись между собой, что-то пошушукались. Один за мной. Я вышла за ригу, к полю, и смотрю в даль. Снега стали оседать, установился наст — чистое, далекое снежное поле. Так меня растревожила эта далекая равнина! Ефим вспомнился. Так и мнится, что вот-вот мелькнет на поле мой пропавший, подбежит поспешно, всю заботу, весь страх мой снимет с души.

Тут вот и разыгралась у меня на глазах эта страшная картина с вороньем. Словно суждено мне было первой обнаружить это. Мне — и никому другому. Конечно, может быть, потому я первая обнаружила, что сама для себя незаметно то и дело совалась за ригу да часами посматривала в поле, не мелькнет ли Ефим.

Вот и мелькнуло. Только не Ефим, а седое воронье. Издали еще заметила я первую-то: низко, над самым снегом, летит, летит, потом, не долетев с полверсты до меня, как взмоет сразу вверх. Ровно бы испугалась чего! Кружить начала на одном месте. Вижу — голову вниз опустила, что-то разглядывает под собой и вдруг как заорет благим матом, как закричит!

Что сделалось? Откуда их сразу столько налетело на этот крик? Все спешат, все орут, целая стая столпилась, мечутся, оглашенные. Смотрю, под ними на снегу словно что-то темное лежит. Затрясло меня всю, забило. Пронзило меня всю.

— Ефим, — шепчу я сама себе, — Ефим. Ефим.

Не стерпела, бросилась к понятому, что за мной стоял, обняла его, как брата родного.

— Любезный ты мой! — кричу ему. — Не мучь, не мучь мою душеньку. Скажи, скажи, ради христа!

Дрогнул мужик.

— Сын твой скрылся с завода. Урядник нас послал. Сына твоего Петруху караулить. Как явится домой, чтоб сейчас же забрать и доставить.

Конечно, сын к матери явится: куда же он, к кому же он приклонит голову в суровой своей судьбине? Сбежал, значит, Петруша с завода, ловят, значит, его, как зверя выслеживают. Уж не попало ли предупредительное письмо к Петруше, по милости того же Михайлы, не туда, куда следовало? Куда ему податься в его юные годы, при его несмышлености?

Домой, конечно, домой, к мамке своей, ко мне. А тут уж ждут, сидят с бляхами. Ночь пришла, понятые сменились, другие заступили, а я на печке лежу. Сердце на части рвется. Может быть, бродит, как волчонок, мой Петруша вокруг села, может, подозревает и ждет, что мать родная весточку подаст, учует, выбежит, согреет, отдышит.

А вдруг да он натолкнулся там, в поле, где воронье вилось?

Окна, пока горела лампа, понятые приказали мне завесить плотно-наплотно. Я завесила их дерюжками. Сама завесила от сына родного, от Петруши завесила, от тебя, мой соколик. И непонятно мне вдруг все стало: как же так? Вот чужие мужики пришли, медные бляхи надели на шею и говорят:

— Закрой, Прасковья Горянова, окна плотней, чтоб сын твой Петр не заметил нас, нам велено сцапать его.

И я закрываю, послушная, молчаливая. Гнусь, как были-ночка от бури. А к тому же один понятой попался очень говорливый: так и мелет, так и стелет.

— Военное, — говорит, — Прасковья, время. Пымают, расстреляют в одночасье.

Дурень набитый! Мне, матери, про Петрушу, про сына, сказать такое! Да чувствуешь ли ты, пустомеля, каково мне подумать, что Петрушу схватят, под ружья, под смертушку поставят, а я окна закрываю, чтоб он не подозревал ничего да ко мне, к матери, постучался?!

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже