Только к полночи вдруг сложилось у меня на душе, на сердце, что не придет Петруша, не явится. Даром прокараулили. Совсем успокоилась, даже дерзость появилась. Высунулась я с печки, на ладони подбородком оперлась, гляжу на понятых. Лампа чуть тлеет. Тут вдруг озорство какое-то девичье на меня напало. Взяла да нос им сморщила, да языком дразню их, благо мрак в избе. Потом надоело мне это, надумала я их словами докорить. Сейчас, думаю, подзаведу я вас, нечистые силы. Веник вам ошпаренный в рот, а не Петрушу моего взять, не соколика моего.
— Выверните огонь, — говорю.
— Не приказано, Прасковья.
— Пущай так.
— Выверните, — наседаю я, — а то сама выверну.
— Пущай так, тебе говорят.
Тут меня вконец разозлило, сейчас, думаю, выверну и брякну им прямо в глаза: «Не видать вам моего Петра, ждите не ждите».
Только я свесилась с печи, вдруг в дверь — стук. Я так и грохнулась на пол. Только и вспомнилось мне на мгновенье воронье в поле да темное пятно на снегу.
Сердце — вещун, ворон безглазый.
Как же я его не послушала, как же я ему не вняла, когда чуяла я, что где-то рядом кружит-стынет мой ненаглядный, мой загнанный волчонок, Петруша?
Горе на пол бросило, а злоба вскочить заставила. Подбежала да лампу задула, и моргнуть не успели мои понятые с бляхами. Опять в дверь — стук, стук. Слышу: понятой, болтун который, шепчет другому.
— Сзади, сзади метайсь. У него не иначе орудие какое есть.
— Петруша, — шепчу я, — сынок мой, сынок мой!
Да как вдруг закричу во весь голос:
— Сынок мой, ловят!
И все опять стихло. Словно бы оглушила я и себя и понятых. Темно в избе, хоть глаз выколи. И вдруг в дверь опять — стук, стук. Опять так же ровно, негромко, словно опасаются чего. Сразу я опомнилась. Не он это, не он.
— Открывай ступай, понятой! — и сама огонь опять зажгла.
Сердце ослепло, знать, вовсе. Не Петруша, а Михайло с урядником ввалились. Ну конечно же не могло никак быть иначе. Откуда же Петруше быть? Откуда ему, болезному? Ужели он с товарищами не сговорился, куда ему скрыться, сбежать? Миленькие, сердечные мои! Уж, конечно, все они там друг за друга, как сам за себя, стоят. Определили моего Петрушу. Позаботились, скрыли. За границу даже, может быть, переправили. Лишь бы жив был, лишь бы здоров. Не знаю почему, но чуяла я тогда, что этому праву, царю Николке, последние деньки пришли. Уж очень на мужиков тогда жали. А уж раз, думаю, власть жмет из последних сил, то и самой ей тошно. От хорошего, мол, власть не станет жать. А тут и война. От одной войны, думаю, лопнет все.
Урядник понятых молча увел с собой, Михайло один остался. Только затихли они наружи, он зашептал мне:
— Приверни лампу, Прасковьюшка, пригаси скорее.
Я пригасила. С перепугу я под его полную власть подпала.
— Это ты уж очень много пригасила. Отпусти, пусть чуть посветлее.
Я вывернула побольше. В лицо ему смотрю: сидит, как мертвец, бледный. Пристальнее пригляделась: он трясется весь. Чувствую, что словно насмерть чем-то напуган.
— Пригаси немножко, — шепчет, — пригаси, Прасковьюшка. Чуть потемнее сделай, Паня. (Опять «Паня»! Уж к тому же и Паней назвал, и белый, как в смерти, и трясется.) Вот так, хорошо, Паня. Сядь сюда. Вот сюда, напротив меня сядь, Прасковья.
Молчит. И я молчу. О Ефиме, думаю, скажет сейчас. Нашел. Тоже, знать, заметил воронье и догадался. А может, а может быть, Петрушу… Петрушу уж схватили?
— Слушай, Прасковьюшка, слышишь, — зашептал он еще тише и замолк.
Я сама не своя, шепотом отвечаю:
— Слышу.
Он мнется, слов не найдет. Уж потом, уж теперь я вот поняла, сколь трудно ему было в тот час. Да и у меня-то душа застыла, окоченела.
— Слышу, — говорю.
Руки у него трясутся, из кармана сверток достал, на стол положил, ко мне придвигает потихоньку.
— Вот, — говорит, — Прасковья, сто… сто рублей уряднику. Уряднику, Прасковья. А старшине… старшине…
— Схватили? Миша, не томи. Схватили?
— Молчи, молчи, Прасковья. Вот, вот ему, сукину сыну, сто… сто.
— А старшине? — спрашиваю. — А старшине, Миша?
Тут же я спохватилась, поняла все. Ни слова ему. Поднялась, огонь вывернула. Светло, ярко стало. Долго мы сидели с ним молча. Он глаз не смел поднять, а я смотрела на него так, что мне от него и брезгливо и жалко его, словно бы власть над ним взяла в одну секунду.
— Ну, довольно трястись! — говорю ему. — Ступай, присылай.
Не стерпел мужик. Как грохнется головой об стол, застонал. Навек врезалась в память мне эта минутка. Да и сейчас, сейчас-то я не вполне понимаю: зачем, зачем ему надо было так делать? Ведь и меня и себя он затерзал потом.
Ой, Иуда! Ой, Искариот!
Не буду я вовсе записывать об этой пакости со старшиной. Только одно — противней всего запах изо рта. Какой-то сырой и сладкий, как у мертвеца.
Вот они, «ниточки катушечные», которыми наглухо пеленают людей. Вот еще что я открою: когда я была маленькая, я видела, как резали у нас поросенка. Погладили его, почесали, потом шестеро мужиков сразу на него навалились и притиснули. Так ведь все же сила: все, что есть, напрягал он, когда почуял конец. Все-все, лишь бы сбросить, вырваться и вздохнуть последний раз.