На следующей остановке вошла старуха. Саша встал, и старуха, сев, начала благодарить его. На старухе были грязные, когда-то белые, по локоть, перчатки, на мизинце одна порвалась, и оттуда высовывался сморщенный, будто его очень долго держали в мыльной воде, и такой белый палец, каких не бывает у живых людей, — руки с такими белыми пальцами складывают на груди и вставляют в них свечку.
Указательный палец был забинтован, а почти черный бинт измазан зеленкой. Вместо того, чтобы намазать рану зеленкой, забинтовать палец бинтом и надеть перчатку, здесь сделали все наоборот: сначала надели перчатку, забинтовали бинтом, а потом намазали зеленкой.
— Благодарю вас за оказанную мне любезность, — сказала старуха, тыча Саше в лицо своим забинтованным пальцем, и голос ее был неожиданно очень приятен: глубокий, напевный голос.
Когда она говорила, морщинистая в темных пятнах шея ее вытягивалась и была напряжена, а когда замолкала, шея уходила в старческие сухие складки. Натке она напомнила черепаху: вот сейчас вытянет шею, откроет беззубый рот…
— Вы — джентльмен, молодой человек, да-да, не спорьте со мной…
На груди у старухи висела какая-то кружевная тряпка, похожая на грязную паутину, которую старуха то и дело расправляла, высокомерно поглядывая на остальных, и на секунду можно было увидеть прекрасный узор этого кружева (и Натка догадалась, что ведь это жабо), но сейчас же это прекрасное кружево опадало, перекручиваясь, и снова превращалось в грязную тряпку.
— Вы мне подарили несколько незабвенных минут, — говорила старуха.
Платье у нее было черное, бархатное, со множеством проплешин. «Тоже с того века», — подумала Натка.
— Я вам так благодарна, — перекрывала старуха свист поезда.
На голове у нее была черная шляпа с большими полями и с качающимся грязно-серым пером. Страусово? Из-под шляпы торчали такого же цвета, как перо, грязно-серые волосы, и перо казалось просто клоком вырванных у старухи волос.
Поезд мчался по черноте, рассекая черноту своими горящими глазами, и свистел проносящийся в другую сторону черный воздух, свистел и свистел, а старуха кричала, заглушая этот свист: «Из трагических причин вытекают трагические следствия, молодой человек», — и голос ее был так глубок и красив, что казалось, она поет, громко поет на весь вагон, вытягивая свою черепашью в темных пятнах шею: «Я трагическое следствие, а вы очень благородный молодой человек».
И Натка вдруг поняла, что старуха эта — сумасшедшая, и, будто прося о помощи, оглянулась вокруг. И увидела, что все это уже давно поняли, весь вагон, и улыбаются, снисходительно улыбаются, с чувством собственного превосходства улыбаются, переглядываясь.
И Саша улыбался, слушал старуху, кивал согласно головой и отворачивался, удерживая смех. И Натка тоже заспешила-заторопилась улыбнуться, — чтобы скорее, скорее войти в общество, в сообщество этих нормальных, здоровых, улыбающихся людей.
А старухе вдруг надоел Саша, и она устремила взгляд свой в угол вагона, и люди перед ее невыносимо-светлым взглядом расступились, а она ждала, когда же эта чернота из людей расступится совсем, рассекала эту черноту своими горящими безумными глазами. И когда образовался туннель в этой черноте, она заговорила. Это была непонятная речь из знакомых всем букв, слогов и слов, непонятная, непостижимая, напевная, а за окном свистела другая чернота — то заглушая старуху, то сама заглушаемая ею. Старуха грозила пальцем кому-то там, видимому только ей, в углу, и вдруг подзывала его к себе забинтованным пальцем, то хохотала — и то не был безумный смех, а был красивый, певучий, похожий на плач, — то хихикала, кокетливо опуская глаза, то высокомерно поглядывала — на того, в углу, и вытягивала, вытягивала дрожащую шею.