На остановках входили люди, они притискивались друг к другу, но туннель оставался свободным: как на станциях — толпятся, а туннель свободен — для горящих глаз поезда. И какой-то подвыпивший мужчина подбадривал старуху: «Учи его уму-разуму. Наяривай, бабуся, наяривай!» И когда она отговорилась, устало прикрыла глаза, и вдруг встала, и на лицо ее упала рваная черная вуаль, он восхищенно взвизгнул: «Хиппует старушка!» Она презрительно окинула его взглядом, высокая костлявая старуха, и молча вышла из вагона. И когда дверь за старухой закрылась, лица всех людей в вагоне перекосило от смеха, они так долго сдерживались, эти люди, и вдруг все разом захохотали, они показывали пальцем в тот угол, с которым разговаривала старуха, у них на глазах выступали слезы, они лезли в карманы за носовыми платками, отсмаркивались, валились потными лбами на чужие плечи, и тряслись, тряслись в общем припадке безумия, тряслись жирные складки животов, обтянутых нейлоном и ситцем, лица их были уродливо перекошены, и хохочущими ртами они ловили воздух, и задыхались, и лица их набрякли кровью, и выпученные глаза их стекленели; вагон с безумной скоростью несся по черноте, и в ярко освещенном вагоне корчились хохочущие люди, и рассекаемый черный воздух свистел, и Натке вдруг стало страшно и тоскливо, и в искривленных лицах она не нашла Сашиного лица, и хотелось закричать, заглушая этот свист и хохот: «Прекратите! Что вы делаете?» — и чтобы голос ее был глубоким и напевным, и сердце ее обливалось кровью: да, она чувствовала свое холодное сердце, которое обливало и обливало чем-то теплым, почти горячим, и она вдруг узнала в одном из искривленных лиц Сашино, и холод от сердца растекся по всему телу, проник в самые кончики пальцев, и все тело ее вдруг сильно содрогнулось, а потом еще и еще раз, тело тряслось в какой-то сумасшедшей лихорадке — Натка хохотала вместе со всеми. Потом вместе с хохочущей толпой она вывалилась на перрон, и Саша схватил ее ледяную руку и бегом потащил ее по эскалатору, и Натке не хватало воздуху, и она все ждала, когда у Саши закоченеет рука, и он выпустит ее обжигающую ледяную ладонь, и она сможет сесть на лестницу, а он все не отпускал, они бежали на красный свет, бежали по мосту, толкая людей, и огромный мост, висевший на черных тросах, раскачивался под ними все сильнее, и Натка кричала, задыхаясь: «Я умру сейчас, Саша», — и ветер поднимал ее красное платье и уносил слова, а Саша все спрашивал, все спрашивал: «Теперь теплее, да?» — бежал и снова спрашивал: «Ты согрелась, да?» — и холод начал выступать капельками пота, и стало жарко, и Натка выдернула свою потную горячую руку из Сашиной.
Они остановились, тяжело дыша, и горячим дыханием обжигали друг друга.
— Ты зачем меня потащил?
— Ты позеленела в метро, и холодная…
— Ну и что?
— Ты же ничего не ела утром…
— Зачем ты меня потащил?!
— Чтоб согрелась.
— Дурак.
— Я упарился в этом кримплене.
— Зачем надел?
— Чтоб не гладить.
Дыхание уже не обжигало, и они пошли в парк.
— Пойдем в кафе, ты поешь, — говорит Саша.
— Люлей, да? А пить — шампанское?
— Оно холодное.
— Водку?
— Я не пью водку.
— Ну коньяк, давай коньяк, он лечебный, лечит все болезни.
— Давай коньяк.
Она пила коньяк, он обжигал ей гортань, тело наполнялось теплотой, но эта теплота была уже другая, не утренняя, которую она боялась расплескать, эта коньячная теплота должна была скоро кончиться, это была временная теплота, и поэтому была неприятна.
— Хлеб намазать горчицей?
— Намажь.
Натка смотрела, как Саша вилкой (в этом кафе, как и во многих, не было ножей) намазывает горчицу на хлеб, и горчица вылезала между зубцов вилки, и Натке хотелось сказать, что не так надо, черенком надо, но говорить было лень, и она заторможенно смотрела, как отваливаются вбок пласты горчицы, будто землю пашут — там, по телевизору, — и вдалеке промелькнула мысль, что черенки вилок в этом кафе-забегаловке, наверное, грязнее, чем зубцы, и Саша все делает правильно.
Саша что-то сказал, и она не расслышала, и переспросила, и напряженно смотрела на его губы, пытаясь сосредоточиться, и губы его пошевелились, что-то опять проговорили, и ее вдруг пронзило такое острое желание, что она даже тихо вскрикнула, а Саша ничего не заметил, его губы раздраженно скривились на ее непонятную глухоту и проговорили что-то в третий раз, и Натка поняла, что спрашивает он о харчо, взять ли ей харчо, и она ответила: нет, — и удивилась, что говорят они о таких пустяках, он спрашивает такие пустяки, и она отвечает, и неужели он не чувствует, что она хочет его, Сашу, всем своим существом хочет, и как он может говорить о таких пустяках, когда… а может, он почувствовал, почувствовал, вон как побелели его губы, а он о пустяках, о пустяках…
— Поешь, и пойдем на карусели, да?
Она кивнула. И зачем они притащились в этот парк? Она ела люля-кебаб и слушала, как Саша расхваливает сегодняшний день: как по заказу, и не такой жаркий, как вчера, и ветерок, и солнышко, понимаешь, и дождем не пахнет, прямо повезло им.