Иные матери не могли похвастаться такой чуткостью и любовью к родным дочерям, какие я проявляла к дочери чудовища. Я не любила ее и не могла полюбить никогда, но я ничем этого не выдавала. У нее всегда было то, что было у моих девочек, иногда больше, и я ни разу, даже если очень хотелось, не обидела ее ни словом, ни жестом, ни действием.

Но я была мачехой, и это делало меня злом.

Я была хорошей хозяйкой, внимательной, умной и бережливой, я не позволяла себе лишнего, не купалась в роскоши, не наказывала слуг без причины, но я была мачехой – и для кого-то это делало камни в перстнях тяжелее, ожерелья длиннее, а порции блюд на столах изысканнее и больше.

Смерть моего лорда словно бы обрушила на меня заклятие, и там, где я когда-то шла с гордо поднятой головой, за мои плечи начали цепляться шепотки и сплетни, а взгляды, в которых никогда не было обиды или злобы, становились все тяжелее и тяжелее.

И белокожее болезненное дитя, в котором я безуспешно пыталась разглядеть чудовище, хрупкий ребенок, до которого никому никогда не было дела, кроме его отца и меня, – это дитя вдруг стало любимо всеми сверх меры.

Она всегда была молчалива и холодна, словно бы болезнь, убившая когда-то ее мать, коснулась ее саму кончиком ледяного крыла и забрала всю живость, которая могла быть у ребенка. Она была бледной и тонкой, как дети, которые никогда не ели вволю. Она с самого начала пугала меня своей покорностью, взглядом в пол, тем, как она робела передо мной, а потом, после смерти моего лорда, своего отца, дочь его чудовища стала пугать меня еще больше.

Может быть, думала я потом, вот тут-то мне и стоило снова забить тревогу – в тот самый момент, когда я застала ее стоящей, как мраморная статуя, над рассыпанной по полу чечевицей. Бедная служанка, испуганно охая, пыталась собрать все, что, споткнувшись, выронила из рук, а бледное дитя – еще более бледное, чем обычно, – лишь шевелило губами, будто считало что-то про себя.

Потом она начала считать лепестки у цветов и ягоды в миске и, прячась на кухне, перебирала крупы. Кто-то из слуг придумал для нее развлечение: он смешивал пшено и чечевицу, а дочь чудовища, пачкая свои белые платья золой и кухонной грязью, сидела у мисок, отделяя одно от другого, словно это было интереснее и кукольного чаепития, и обручей, и мячей, и даже котят, расплодившихся у кухонного крыльца.

Слухи и шепотки стали громче и оседали уже не только на вдовьем шелке моего платья, но и на совсем уже не белых одеждах моей падчерицы.

Я сделала то, что должна была сделать.

Я заперла ее от посторонних взглядов в комнате на чердаке, а сама, помолившись всем ведомым и неведомым богам, достала из сундука свои книги.

Я открывала их снова и снова в тщетных попытках найти ответы, но каждый раз не находила.

Бедная сиротка, запертая на чердаке, вызывала жалость и вопросы у каждого, кто видел ее тень, нечеткий силуэт, мелькнувший в глубине дома, застывший у входа в зал, выплывающий из тьмы коридора. Добрые тетушки, которых я поила чаем в гостиной на правах хозяйки, ахали и качали головами, как восточные болванчики, звали ее, мою падчерицу, а она лишь хлопала бесцветными глазами с такими же бесцветными, белесыми ресницами, дичилась и пряталась за меня или за колонны. И молчала.

Я говорила за нее.

Я говорила, что мать умерла, потом умер отец, а я стараюсь – я правда стараюсь! – дать ей все что угодно. Что у нее своя комната, самая тихая в доме, что она ни в чем не нуждается, что я забочусь о ней так же, как о любой из своих дочерей, что непременно найду ей достойного мужа, когда она станет достаточно взрослой. Что это бедное, болезненное дитя – боги велели нам заботиться о таких. Я гладила ее белые косы, оплетающие голову так, что длинная тонкая шея казалась еще тоньше и такой хрупкой, что надави чуть сильнее – сломается. И они, эти строгие старушки, добрые суетливые жены, пронырливые вдовушки, все эти женщины, которым куда больше дела до тебя, чем до собственного носа, ни в чем не могли упрекнуть меня. Только сочувствовать, присылать своих врачей к бедному ребенку, кормить ее сладостями, пока я не вижу, и бросать виноватые взгляды.

Чудовище, прекрасное, как рассвет, смотрело на меня с портрета и улыбалось тонкой загадочной улыбкой, слишком радостной в этом мрачном, скорбном доме.

Мои дочери слишком мало смеялись, и это пугало меня куда больше, чем живущее на чердаке странное дитя, равнодушное ко всему, кроме шитья, золы и чечевицы.

Перейти на страницу:

Похожие книги