— Хуже всего то, что я о нихъ ничего не знаю. Кого ни спросишь о нихъ, вс или отмолчаться стараются, или солгутъ что-нибудь. Почему они такъ вдругъ ухали, почему бросили насъ, почему даже не пишутъ намъ, — ничего не знаю. Гд они, какъ живутъ, — отвта ни отъ кого не добьешься. Вотъ теперь подемъ въ Петербургъ, — увидимъ-ли мы ихъ, возьмутъ-ли они насъ опять къ себ?
— И не увидите вы ихъ, и не возьмутъ они васъ къ себ, потому что тоже не особенная радость съ вами имъ возиться, отвтилъ Петръ Ивановичъ сердито. — По пусту вы только ворошите эти вопросы. Брали-бы примръ съ сестры, она, я думаю, и имена-то забыла вашихъ фатера и мутерши.
— Оля — ребенокъ! отвтилъ Евгеній!
— А вы — мужъ, убленный сдинами, что-ли? Слава Богу, только двумя годочками съ небольшимъ старше ее.
— Такъ-то такъ, да вонъ ей и теперь еще миссъ Ольдкопъ читаетъ «про неряшливаго мальчика и про чистоплотную двочку», а она слушаетъ, замтилъ Евгеній.
Собесдники смолкли. Имъ было не по себ. Нсколько разъ они пробовали обмниваться фразами о тхъ или другихъ предметахъ, но разговоръ тотчасъ-же падалъ и обрывался. У обоихъ въ голов вертлся одинъ вопросъ, что ждетъ ихъ впереди. Оба они не могли дать отвта на этотъ вопросъ, не зная, какъ распорядится судьба ихъ участью. Куда отдадутъ Евгенія? Останется-ли и въ Петербург Петръ Ивановичъ при мальчик? Придется-ли Петру Ивановичу искать новое мсто? Поступитъ-ли Евгеній куда-нибудь на полный пансіонъ или будетъ только ходить въ какое-нибудь училище? Вс эти вопросы тяготили ученика и учителя.
— Да, да, байбаками мы совсмъ сдлались! вдругъ проговорилъ Петръ Ивановичъ, потянувшись и поднимаясь съ мста. — Ужь это натура у человка такая подлая: дай ему пожить годика два въ хол да въ довольств, не думая о томъ, гд онъ завтра чего-нибудь пожрать добудетъ;- и раскиснетъ сейчасъ человкъ, и страхи у него сейчасъ явятся, если въ перспектив онъ не видитъ готоваго угла и съ периною, и съ явствами, и со всякими благодатями!
Онъ поднялся съ мста.
— Нтъ, батенька, продолжалъ онъ, — вы благодарите еще Бога, что княгиня Марья Всеволодовна рано глаза открыла Олимпіад Платоновн на счетъ вашего положенія, а то бы вы тутъ мохомъ обросли въ Сансуси-то этомъ самомъ! Тоже хорошую воспитательную систему придумали: увезли дтей на необитаемый островъ, стали ихъ поить, кормить да холить, начали ихъ это всего оберегать да ублажать… Да этакъ только индюшекъ воспитать можно и то потому, что ихъ на убой готовятъ… А дти-то должны силами да выносливостью запастись, чтобы не подставлять головы подобно цыплятамъ подъ ножъ перваго попавшагося повара…
Евгеній улыбнулся. Онъ понялъ, что Петръ Ивановичъ опять сердится на себя за боязнь передъ будущимъ, за тоску о прошедшемъ мирномъ жить, однимъ словомъ, за «сантименты», какъ обыкновенно выражался въ подобныхъ случаяхъ самъ Петръ Ивановичъ.
Но какъ ни храбрился Петръ Ивановичъ, а «подлая трусость» давала себя чувствовать на каждомъ шагу, тоска росла все сильне и сильне, неизвстность будущаго пугала все боле и боле. Петръ Ивановичъ ругалъ себя за «тряпичность натуры», называлъ себя «обабившимся байбакомъ», стыдилъ даже себя тмъ, что «только кошк пристало такъ привыкать къ мсту, но отъ тяжелаго чувства отдлаться не могъ, видя приготовленія къ отъзду, слыша постоянные вздохи женщинъ о „покидаемомъ гнздышк“, видя задумчивое, невеселое лицо Евгенія.
— А ужь и унынія-же мы на себя столько напустили, что страсть! пробовалъ онъ, шутя, замтить Олимпіад Платоновн.
— Что-жь, здсь еще это можно, осудить некому, отвтила Олимпіада Платоновна. — А вотъ въ Петербургъ прідемъ, такъ тамъ такія маски равнодушія наднемъ, что изъ-подъ нихъ никакое чувство не проглянетъ… Тамъ, голубчикъ, люди родную мать хоронятъ да стараются потише плакать, чтобы не показаться неприличными, ну, а здсь… здсь даже и голосить можно…
— Эхъ, проговорилъ Петръ Ивановичъ, махнувъ рукой, — нынче сколько разъ ни начинай за здравіе, а все сведешь за упокой!..