А все, между прочим, благодаря Марку! — с гордостью подумала она. Если бы не Марк, жила бы сейчас мать на краю Москвы. В комнате с подселением и без телефона. Сколько было рыданий, сколько переживаний после того, как в поганом продажном учреждении под названием
К счастью, мать в тот день оказалась без паспорта, и в дело успел вмешаться Марк. Сначала сам наведался в этот
С тех пор Нюша прониклась к Марку некоторым уважением. В знак благодарности каждый раз к Новому году и дню рождения вяжет ему узорчатые носки из чистой шерсти. Чудна́я! Зачем, спрашивается, Марку шерстяные носки? Куда он в них отправится? К Любимову на премьеру или в Дом актера?.. Но пусть уж лучше мать вяжет, это, говорят, успокаивает нервы, чем ругается с порога, как раньше: «Дура ты, Люсинка, ой, дура! Поматросит тебе твой цыган молдаванский и бросит! Помяни мое материнское слово!» И объяснять ей, что никакой Марк не цыган — мать у него молдаванка, а отец русский, только с Украины, — бесполезно. Нюша лишь отмахивается: мол, знаем мы их!
На горе за Яузой и виадуком показалось заснеженное Ростокино, и Люся невольно сморщилась. Не любила она этот район и, если бы ей пришлось выбирать, то никогда не согласилась бы здесь жить. Только, к счастью, ей здесь не жить, а матери удобно: до железнодорожного депо, до работы, всего двадцать минут на автобусе. До-воль-на-я! Еду, говорит, теперича, как барыня — в тепле. Куды лучше-то, чем пешкодралом по морозу! Мага́зины обратно же кругом: хошь колбаски чайной, хошь трески, хошь суповой набор. Словом, никакой ностальгии у матери нет.
В прошлую жизнь Люся тоже не хотела бы вернуться, однако часто вспоминает солнечный утренний лес, где она, маленькая, знала в лицо каждую травинку, каждый цветочек, каждую поспевающую земляничку. Вспоминает она и изумрудное болотце с фиалками, и теплые вечера за открытым в палисадник окошком, запах сирени, жасмина.
С Ростокином, наоборот, были связаны самые неприятные, грубые воспоминания: раз в неделю обязательно Нюша везла ее на автобусе, а от остановки тащила за руку в общественную баню. Баню Люся ненавидела. Кроме невыносимой жары не давало дышать чувство стыда — за себя, вынужденную по приказу матери снимать трусики, за мать, не стеснявшуюся перед ней раздеваться догола, за других женщин, безобразных в своей наготе. Обрюзгшие седые старухи с жидкими распущенными волосами, наклонившиеся над шайкой, походили на чудовищных животных из страшного сна, вызывали страх, омерзение, тошноту… А мать в бане блаженствовала! Ошпаривала каменную лавку водой из шайки и, намылив жесткую волокнистую мочалку коричневым вонючим мылом, начинала с остервенением сдирать кожу и с себя, и с глотающей слезы дочери…
Запах пирожков она ощутила еще на лестнице, дала себе слово, что съест не больше одного, и вот уже умяла две штуки, и это не считая студня, рыбы под маринадом и трех кусков селедки. Какой-то кошмар!
— Люсинк, ну съешь еще пирожка-то, — тем временем настойчиво угощала Нюша, наготовившая к ее приезду столько еды, что хватило бы, как говорится, на Маланьину свадьбу. Один поднос с пышными румяными пирожками, накрытый полотенцем, чтобы не простыли, занимал половину кухонного стола.
— Мам, честное слово, я приезжала бы к тебе чаще, если бы наше с тобой общение проходило за чайком-кофейком с чем-нибудь сладеньким. Чуть-чуть, и достаточно. Зачем ты опять столько всего наваяла? Рыбы — трехлитровую кастрюлю, студня — полхолодильника. Наверное, целую неделю потратила на очереди и готовку, а мне после твоего угощения теперь придется неделю голодать.
— Ничего-ничего! Домой с собой заберешь. Будешь