«Это, – рассказывал Боровский, – совпало с нашей работой над “проектом”, как теперь говорят, постановки в “Ла Скала” оперы Луиджи Ноно “Под солнцем яростным любви”. Любимов впервые для себя должен был ставить оперу и впервые – не на сцене Театра на Таганке. В те времена Любимов очень серьезно готовился. Не только к будущему своему опусу, а ежедневно, к любой репетиции. Режим тех лет вспоминается с ужасом и с радостью. С ужасом, потому что с утра до ночи в театре. И с радостью, потому что всё – в радость. Это был режим на износ. После репетиции наговаривался план завтрашнего дня, притом наговаривался по результатам прошедшего: этот кусок не получился, этот вроде бы сделан, а завтра-то, завтра – труднейший из кусков. Расходились совершенно опустошенные. Кроме того, Любимов смотрел каждый спектакль, а утром приезжал раньше всех и до ночи – в театре. Выносливость уникальная. К тому это все говорю, что знал я его хорошо. Каждый день с ним общался подолгу, не только когда мы работали, но и когда он занимался хозяйством или организационными делами. Кто бы мог подумать, что прежде он был только актером. Настоящий хозяин в театре. Все знал, все помнил. Обращал внимание на самые мелкие мелочи. Если в фойе, допустим, обычно стояло в ряд пять стульев, а тут вдруг четыре – поднимал шум. До всего было дело. Я это сразу отметил. Ведь я служил у Бориса Александровича Львова-Анохина. Тот всегда приходил очень тихо, никто никогда не знал, в театре он или нет. А этот – с шумом, гамом: пришел хозяин. Счастливое было время. Невероятная заслуга Любимова в том, что он создал на Таганке “режим” полной свободы. Это была свобода на грани хулиганства. А хулиганство всегда против порядка, против догмы. Главное, отсутствие зажатости у артистов, а раскрепощенный человек в искусстве – это все. Особенно в такой командной игре, как театр, где оплошность одного влияет на всех. Кстати, Любимову нравилось сравнение театра с командной игрой. Он любил повторять Николая Робертовича Эрдмана: “Главное в театре – это компания”.
И на самом деле, то, что каждый себя забывал ради общего, давало смысл всему. Кризисные ситуации, возникавшие из-за конфликтов с чиновниками, конечно, осложняли работу, но с другой стороны еще больше соединяли всех. Даже запрет “Кузькина” и “Берегите ваши лица” не сбил куража внутри театра: он ведь сам себя на такую жизнь изначально обрек».
Боровский не мог не обратить внимание на то, что во время работы над «Пристегните ремни» у Любимова странно изменился стиль поведения. Изменился резко. Давид вспоминал, что начались скандалы и возникала нетерпимость по любому поводу. А за десять лет в театре уже сложилась особенная атмосфера. По ту сторону рампы, на подмостках были остроумные люди. Личности. И они продолжали репетировать как обычно. Но теперь любую остроту над качеством текста Любимов принимал на свой счет (в «Пристегните ремни» он был соавтором Григория Бакланова). Психовал. Начал терять иронию по отношению к себе.
«А ведь прежде, – говорил Давид, – это был человек с чувством юмора, всегда способствовавший его проявлению. В этом смысле он был подлинным вахтанговцем, понимал, если в театре отсутствует “веселость”, то ничего живого получиться не может. За десять лет актеры привыкли к тому, что Любимову можно очень колко ответить. И когда кого-то он унизит, или нагрубит, или высмеет, они его лихо ставили на место. Он иногда среагирует, ответит, если удачный ответ придет в голову, если нет, – отвечал на следующий день. Этот естественный для “Таганки” свободный стиль репетиций держался как раз на любви и уважении к Главному, скорее всего на уважении. Он же подарил им успех, да еще успех особенный: они работают в таком театре! Но вот с Главным стало что-то происходить. Каждый день у него уже настоящие скандалы с артистами. Они видят, он какой-то другой, и перешли на самый распространенный тип отношений: “Ну, где мне встать? Ладно, встану, скажу. Крикнуть? Хорошо, крикну”. От этой их подчеркнутой покорности он злился еще больше».
После репетиций Любимов часто говорил Давиду: «Поедем ко мне, пообедаем, в машине поговорим». То есть работал запойно, даже во время перерыва. И Давид с ним ездил («Люся Целиковская, – вспоминал, – замечательно его “обедала”: вкуснота и разносолы!»).
«И вот как-то во время работы над “Ремнями”, в перерыв, – рассказывал Давид Львович, – мы приезжаем. Юрий Петрович ест автоматически, весь в театре. И вдруг говорит. “Мне нужно, чтобы ты изобразил оптимистический финал, связанный с Днем Победы”. Такого от Любимова я еще не слышал, и услышать не предполагал никогда. Я уже восемь лет знал его, как художник может знать режиссера, общаясь с ним ежедневно. Я знал, какая ему живопись нравится, какое кино, какие балеты, что он читает, знал все его вкусы. Мы произнесли за это время миллионы слов. И вдруг! Я ем, делаю вид, что это будто бы шутка: “Юрий Петрович, и вы…”