Марлинский упредил российских романтиков-прозаиков, и в романах и повестях Полевого, Загоскина и Лажечникова и других нет ничего, чего не было бы уже в зародыше в повестях нашего автора. Занимательность сюжета, романтичность в его развитии, драматизм страстей, пафос речи, всем этим очень искусно владел Марлинский прежде, чем завладели и широко воспользовались другие. Упредил он как романтик и Гоголя, в первых повестях которого романтизм как литературная школа достиг своего самого полного и художественного расцвета.

Как реалист Марлинский выступал также прямым предшественником Гоголя и Лермонтова. Многие области нашей повседневной жизни были впервые с подобающей яркостью и правдивостью освещены именно им; картины других были подновлены и дополнены новыми деталями. К новому, что читатель находил в его произведених, должно отнести, например, этнографические очерки сибирского и кавказского быта, очерки военной жизни, морской и строевой, столичной и походной, – в частности, очерки жизни солдатской. Как на дополнение к тому, что читателю было уже известно, можно указать на рассказы Марлинского из жизни светской. Много обнаруживается недочетов в этих реальных картинах, но никто из его современников не живописал их такой правдивой, смелой кистью, как Марлинский, в котором, кроме того, была очень сильна юмористическая и саркастическая жилка, ни в ком до Гоголя не проступавшая так игриво…

Марлинский вполне сознательно и вопреки примеру многих современных ему литераторов предпочитал прозу стихам как более удобную форму для проведения реализма в искусстве.[245] В своих произведениях он этот реализм очень ценил и очень скорбел, что ему многое приходится угадывать.[246]

Насчет ценности своих повестей Марлинский не питал иллюзий: он был ими мало доволен и жаловался на судьбу, которая не позволяет ему распорядиться своим талантом как бы ему хотелось. «О если бы судьба дала мне, – писал он Полевому, – хоть один не отравленный людскою злобой год, чтоб я мог попробовать крылья свои, не спутанные в цепи! А то, едва я пытнулся было на дельную вещь (роман), судьба одела меня грозовою тучей. Я не имею ясности духа вылить на бумагу, что кипит в душе, но это пройдет, и я пришлю вам отрывок, в коем изображу поэта, гибнущего от чумы… поэта, который сознает свой дар и видит смерть, готовую поглотить его невзысканные поэмы, его исполинские грезы, его причудливые видения горячки. Пусть не поймут меня, но я буду смел в этих безумствах».[247]

Да и успеху своему Марлинский не особенно доверял. «Вы правы, – говорил он тому же Полевому, – что для Руси невозможны еще гении: она не выдержит их; вот вам вместе и разгадка моего успеха. Сознаюсь, что я считаю себя выше Загоскина и Булгарина; но и эта высь по плечу ребенку. Чувствую, что я не недостоин достоинства человека со всеми моими слабостями, но знаю себе цену и как писатель знаю и свет, который ценит меня. Сегодня в моде Подолинский, завтра Марлинский, послезавтра какой-нибудь Небылинский, и вот почему меня мало радует ходячесть моя».[248]

Но одну сторону своего дарования Марлинский ценил, и именно ту, которая потом подверглась наибольшим нападкам. Он был доволен своим стилем и своей манерой писать. «Перо мое, – говорил он с гордостью, – смычок самовольный, помело ведьмы, конь наездника. Да: верхом на пере я вольный казак, я могу рыскать по бумаге, без заповеди, куда глаза глядят. Я так и делаю: бросаю повода и не оглядываюсь назад, не рассчитываю, что впереди. Знать не хочу, заметает ли ветер след мой, прям или узорен он. Перепрянул через ограду, переплыл за реку, хорошо; не удалось – тоже хорошо. Я доволен уже тем. что наскакался по простору, целиком, до устали. Надоели мне битые указы ваших литературных теорий chaussèes, ваши вековечные дороги из сосновых отрывков, ваши чугунные ленты и повешенные мосты, ваше катанье на деревянной лошадке или на разбитом коне; ваши мартингалы, шлих-цигели и шпаниш рейтеры. Бешеного, брыкливого коня – сюда! Степи мне – бури! легок я мечтами – лечу в поднебесье; тяжел думами – ныряю в глубь моря» (Мореход Никитин).

«В подражении другим не виноват я, – говорил он. – А что касается блесток, это я живой. Переиначите мой слог, вы ощиплете его, вы окастратите его».[249] Против «бестужевских капель», как называли тогда обороты его речи и мысли,[250] Марлинский ничего не имел, частью потому, что родился со склонностью к такому стилю и, как утверждает его брат Михаил, обладал «не вымышленной, а врожденной цветистостью слога»,[251] частью потому, что специально воспитывал и развивал в себе эту способность. Будучи от природы остроумным человеком, он нарочно злоупотреблял остротами.

«Сухая ученость, не приправленная шуточками, никак не понравится юному вкусу нашей публики, – говорил он, – словом, внимание читателей надобно привлекать, как электричество, остротами. Если я точно заслуживаю нарекание в желании блеснуть остротами, то, увлеченный природной веселостью, я сам в себе не виноват в изысканности» («Поездка в Ревель», «Станция Варгел»).

Перейти на страницу:

Все книги серии Humanitas

Похожие книги