Мысль о «народности» особенно настойчиво тревожила Бестужева. Отчего наша литература так бедна, – спрашивал он себя, – почему в ней так мало «народности»?[345] и как бы сделать так, чтобы она не жила на чужой счет? В зависимости от этой главной мысли находятся и все те суждения, какие Бестужев высказывает при случае о памятниках литературы иностранной и отечественной.
Бестужев был не очень начитан, особенно, что касается писателей иностранных, и всю жизнь, насколько мог, пополнял свое образование. Он знал хорошо французскую словесность, хотя имел основание на нее сердиться. «Слишком много пострадала от этой словесности наша русская оригинальность, – рассуждал он, – и слишком много слепок парижского мира завелось в России! Но нет худа без добра, – утешал он себя. – Мы начали с французской ветрености, но скоро перешли к их просвещению; мы стали мыслить, желая научиться болтать, и чтение, принятое в привычку как мода, обратилось в нравственную нужду Познания вкрадывались – и скоро многие русские захотели быть европейцами не по одному имени, и поехали в те места учиться, где сражались. Их братцы пустились туда воспитываться, где гуляли их отцы» («Военный Антикварий» 1829).
Александр Александрович был, конечно, сторонником молодой французской романтики. Виктор Гюго приводил его в неописанный восторг; драмами «Le roi s'amuse» и «Lucrèce Borgia» он восхищался; с «жаром удивления и с завистью бессильного соревнования». «Перед Гюго – я ниц, – писал он. – Это уже не дар, а гений во весь рост. Он виден только в «Notre Dame», которая – совершенство в моем вкусе.[346] «Han d'Islande» неудачен, «Bug Jargal» – золотая посредственность. «Cromwell» – холоден: из него нужно вырезать куски, как из арбуза. «Le dernier jour d'un condamné» – ужасная прелесть, это вдохнуто темницей, писано слезами, печатано гильотиной. Как счастлива Россия, что у ней нет причин к подобной книге! Да, Гюго – гений и неподдельный. Его «Notre Dame», его «Marion de Lorme», «Il s'amuse» [Le roi s’amuse(?) –
Бестужев обидел Бальзака, так мимоходом, и скоро поспешил исправить свою ошибку. «Я не устаю перечитывать «Peau de chagrin», – пишет он два года спустя. Я люблю пытать себя Бальзаком. Мне кажется, я бичую себя, как спартанский отрок. Какая глубина! Какая истина мыслей! Но хотя у Бальзака и много хорошего, я все-таки у него учиться не буду. Он более блестящ, чем ясен, – он слишком разъединяет страсти своих лиц: эта исключительность не в природе».[348]
Нравился Бестужеву и Виньи, над которым он плакал.
Не меньше, чем французскую литературу, если не больше, любил Александр Александрович английскую. Он стал ею интересоваться очень рано. «Любовь к возвышенному, романтическому и нравственному» заставила его, как он сам говорит, перевести статью Блера о Мильтоне – самый отчаянный панегирик, который Мильтона ставил наравне, чуть ли не выше, Гомера.[349] В 1825 году Бестужев признается Пушкину, что весь погружен в английскую литературу и что кроме нее нет спасения.[350] Как глубоко он погрузился в эту словесность – неизвестно, но двух писателей он, действительно, ценил очень высоко. Прежде всего, конечно, Байрона, которого очень любил в оригинале, но не терпел в подражаниях – в особенности русских, и затем Вальтера Скотта, в стихах которого он особенно ценил их музыкальность.[351]
Почитывал Александр Александрович и итальянские книги, по крайней мере, цитировал Данте.[352]
Меньше всего Бестужев знал литературу немецкую – и вообще не любил этот язык.[353] Это был большой пробел в его образовании, который он, кажется, до смерти не пополнил. Помешал ему, вероятно, в этом его предвзятый взгляд на тот вред, какой будто бы немецкая литература принесла нашей словесности. Он даже Жуковскому не прощал его любви к немцам, а другим литераторам – и подавно.
В статье, посвященной разбору одного английского перевода из русских поэтов, Бестужев обобщает свои взгляды на западное влияние в нашей словесности. Перевод русских поэтов на английский язык его очень радует: хорошо, – говорит он – что теперь на западе знают, что мы не Мемнонова статуя. Английский язык силой и простотой близко подходит к нашему, но, к сожалению, английская литература на нас не влияла. Кроме Петрова и Муравьева, все прочие были воспоены лимонадом французского Парнаса. Немцы влияли на нас также мало: Жуковский первый ввел у нас аллегорическую и, так сказать, неразгаданную поэзию, а уже вслед за ним все пишущее записало бемольными стихами; хорошо, что Батюшков и Пушкин были против этой манеры. С немецким влиянием можно бы было помириться, если бы у нас были переведены лучшие немецкие памятники, а то мы пробавляемся все больше мелкотравчатыми балладами. Немцы даже терпению нас не выучили; если на что они повлияли, то разве только на политику (!).[354]