«Я посвятил себя изучению людей, но себя постичь не могу доселе: настоящий микрокосм[391]… мое нервозное сложение – эолова арфа[392]… я, как Шенье у гильотины, могу сказать, ударяя себя по лбу: тут что-то есть, но это еще связано, темно или, лучше сказать, так ярко, что ум ослеплен и ничего не различает»[393]… – говорил он, несколько любуясь собой. Он вообще не умел и не любил исчезать из поля зрения читателя. Почти во всех своих повестях появлялся он, уступая на время свои чувства и мысли герою или героине, давая советы и пояснения то им, то читателю или, наконец, прерывая нить рассказа своими личными воспоминаниями. Случалось Марлинскому иногда и прямо говорить от своего лица, рассказывать о себе самом[394] – и никогда речь его не была так стремительна, так горяча и богата всевозможными украшениями, как в эти минуты личных признаний. Воспользуемся же этими откровенными беседами и всеми автобиографическими намеками, рассеянными в его повестях, чтобы воссоздать образ самого писателя – образ вдвойне интересный как материал для истории человеческого сердца и ума вообще и как исторический портрет эпохи александровского царствования.
А Марлинский был, действительно, типичный представитель этого царствования, – один из лучших выразителей его гуманных идеалов, писатель, которому было суждено говорить об этих идеалах в эпоху для них очень враждебную. Не о своей лишь разбитой жизни повествовал с грустью наш автор, не одну лишь память о себе хотел он в своих повестях спасти от забвения: он боялся, как бы не изгладились из памяти современников те порывы чувств и те мысли, которыми жили он и многие другие не так давно, в годы их юности. И каждый, кто брал повести Марлинского в руки, не мог не чувствовать обаяния этой недавней старины: сквозь все покровы, при всех умолчаниях, сквозь все намеки проглядывала та ушедшая жизнь. Марлинский напоминал о ней, и в этом скромном и глухом напоминании была заключена вся прогрессивная сила его кудрявых слов.
И, действительно, в тридцатых годах его личность с ее миросозерцанием, настроением и речью должна была приковать к себе внимание: так непохож был он на всех лиц, с кем встречался и говорил. В эпоху, когда страстность, энергия, восторженность чувства и смелость мысли признавались опасными симптомами, во времена очень неблагоприятные для всякого возбуждения, Марлинский был одним из весьма немногих авторов, которые повышали в читателе на несколько градусов теплоту чувства и энергию мысли.
Страстность и порывистая восторженность были главными основными качествами натуры Марлинского, и каждое чувство, настроение, каждая мысль, попадая в эту горячую струю симпатии или антипатии, проявлялась весьма своеобразно.
Марлинский любил и ценил в себе эту горячку ума и сердца. В трудные тоскливые минуты, столь частые в его жизни, он щупал свой пульс и был очень доволен, когда мог сказать себе: «Сердце мое шевелится еще, и слишком» или: «Душа моя все-таки растет».
«Терпение – добродетель верблюдов, не людей», – говаривал наш писатель еще в счастливые годы своей свободы, и терпеливо, как вьючное животное, перенося свою участь, он в мечтах и в мыслях всегда протестовал против этой добродетели. «Что ж доброго делалось бы на свете с лед-головами!» – думал он, когда иногда упрекал себя за излишний жар своей головы… но смирить этот жар он не старался. Его самого тешила невыразимость его чувств, быстрота его мыслей, которые, сверкнув, исчезали, как «исчезает в долине мгновенная тень поднебесного сокола»… Казалось, пусть молния увьет его перо, пусть свет его вспыхнет огненными чертами – то и тогда выражение будет лишь одним призраком его невыразимого чувства. «Исполинские думы и бурные чувства роятся в груди моей, – говорил он. – Гнев, воспоминания, надежды, мечты вливаются, теснятся, рвутся в душу мою вместе и порознь, то услаждая, то терзая ее. Где найду я ноты сердечные, чтобы изобразить все оттенки, все изменения, все звуки ощущений моих?».
Марлинский, впрочем, находил такие звуки: они были несколько резкие, вычурные, но они передавали то настроение, в каком находился наш писатель почти всегда, когда брал в руки перо. Не в пример своим современникам, томным молодым мечтателям, рыцарям луны и притом туманной, – он любил больше дневной яркий свет и, глядя на романтическую луну, иногда кощунствовал. «Тихая сторона мечтаний! – говорил он. – Для чего так мило сердцу твое мерцание? Как дружеский привет или ласка матери? Прелестна ты, звезда покоя, но земля наша, обиталище бурь, еще прелестнее, и потому не верю я мысли поэтов, что туда суждено умчаться теням нашим. Нет! Ты могла быть колыбелью, отчизной нашего духа; там, может быть, расцвело его младенчество; но не тебе, тихая сторона, быть приютом буйной молодости души человеческой! В полете к усовершенствованию ее доля – еще прекраснейшие миры и еще тягчайшие испытания».