Ни одна из страниц, написанных Марлинским, не передает верно и полно того пафоса, с каким этот возбужденный человек относился к страстям, создающим всю поэзию людской жизни. Разве в какой-нибудь дремоте мог он приблизиться к этой тайне, осилить эту трудность и полуясными словами дать нам понять, что ему знакомы некие чувства, почти бесформенные. «Какой-то новый мир, вовсе незнакомый, ощутительный, но безвидный, обнимал меня, – признавался он однажды, – какие-то чудные существа теснились в душе… мне казалось, я слышу лепет их крыльев, шум стоп, жар дыханья, невнятный их говор… порой передо мной вились, сверкали, огнились символические их письмена, которые вместе были и буквами и живыми образами; самые звуки принимали на себя какую-то неопределенную форму. Я трепетал, как струна, издающая божественный голос; томный и вместе сладостный ужас пробегал по моим жилам: я хотел постичь его и болезненно сознавался, что природа не дала самой душе органов для вкушения этого безымянного чувства; на меня находила тогда тоска; я походил на человека, который страстно любит музыку и страждет случайной глухотой». Как должны были удивлять такие речи читателя тех годов и как они знакомы нам, пережившим так называемое «декадентское» настроение души человеческой. Для Марлинского они были полны таинственного смысла: именно только столь необычными словами и сравнениями мог он передать тот восторг, ту бурю, которая охватывала его, когда он чувствовал себя поэтом. А подобное ощущение он испытывал часто и, писал ли он повесть или частное письмо, он не мог уберечь себя от подъема в настроении и в мысли, подъема, который сейчас же отражался и на его стиле.
Марлинский обоготворял поэта, и это обожествление несколько ласкало его самолюбие, но, когда приходилось доверять свой восторг бумаге и потом спокойно взглянуть на то, что написано, художник унывал, понимая всю разницу, какая существует между мечтой, издали манящей, и мечтой, скованной словами.
В своих повестях наш автор часто говорил о поэте и о поэтическом настроении тех, кто осужден страдать от окружающей их прозы. Эту банальную тему, весьма популярную в его время, он дополнил одной, действительно, глубокой трагической деталью…
Никто из его современников не умел так передать всю муку, которую испытывает поэт не от соседства толпы, а от соседства своей музы, своей богини; как бы ни были жгучи ее ласки, она всегда остается ему чуждой и далекой, и свидание с ней не есть осуществление того блаженства, о котором мечтает поэт, когда чует ее приближение.
«Воображение поэта всесильно, – говорил Марлинский. – Оно претворяет свечку в звезду утреннюю, кроит радужные крылья ангела из пестрого плаща. Не разрушайте хрустального мира поэта, но и не завидуйте ему. Как Мидас, он превращает в золото все то, к чему ни коснется: зато и гибнет, как Мидас, ломая с голоду зубы на слитке».
«Грустно! – записал Марлинский однажды в своем дневнике. – Листопад не в одной душе моей, но повсюду. Блеклые листья роятся по воздуху и с шорохом падают… Мутная волна уносит их далеко; замечательно, что листья осенью переходят по всем цветам радуги: из зеленого в голубоватый, потом в желтый, в оранжевый, в красный – и облетают. Не таково ль воображение? Мало ему луча небесного: надобно, чтобы он отражался под известным углом».
Отражение небесного луча под известным углом жизни еще удавалось нашему писателю. Но ему этого было мало: ему хотелось уловить этот бесцветный небесный луч, хотелось, чтобы общая совокупность всего, что он думал и чувствовал, озарилась бы этим лучом, в котором тонут все оттенки жизни, который один и проникает собою всю вселенную.
Такое желание – а оно сквозит во всех жалобах Марлинского на «неизъяснимость», «невыразимость», «безымянность» его поэтического восторга – заставляло нашего писателя разжигать и в себе самом, и в своих героях все чувства, изображать их почти всегда в неспокойном состоянии духа.
Когда ему, уже в предчувствии смерти, пришло желание записать в дневнике все свои заветные мысли о Боге, природе, людях и о себе самом, он придумал для этих признаний очень оригинальную форму. Он набросал «Журнал Вадимова». Это был дневник «зачумленного» человека.
В Ахалцыхе, в самый разгар чумы, прощается больной Вадимов с жизнью… Он чувствует порой, как раскаляются его легкие, как расторгаются они и стреляют молниями в жилы… он чувствует, как кипит, клокочет кровь его, будто растопленная медь, то прорываясь в жилах потоком, то капля по капле цедясь сквозь суставы. И чудится ему, что он сам растягивается огромной рекой; он дышит тихой зыбью, он пьет свет, он весь – тишина и ясность… И в эти минуты отчаянного, предсмертного, болезненного подъема сил – пытается он ответить самому себе на вопрос, что есть жизнь и как он ее прожил. Отвечает он, конечно, иносказательно, туманно; для всех непосвященных в его тайну он – ритор, но в сущности он несчастный поэт, который не в силах обуздать свою мысль и фантазию и совладать со своим бешеным вдохновением, не покоряющимся никакому слову.