«Гомер, Данте, Мильтон, Шекспир, Байрон, Гёте – яркое созвездие, венчающее человечество! – восклицает умирающий поэт. – Великаны, которым не верит свет! чувствую, что мои думы могли быть ровесниками вашим; но если я скажу это своему лекарю, единственному существу, которое посещает меня, он не засмеется только из жалости… он покачает головой, он подумает «болезнь переходит у него в бред», он назовет меня бедняжкой, меня, раздавленного сокровищами, меня, как Мидаса, умирающего с голоду на горах золота!.. Это мучительно, это невообразимо мучительно!»
«Да! огромную, необъятную поэму замышлял начертить я: «Человечество» было бы имя ее, человечество во всех его возрастах, во всех кризисах. Я бы сплавил в этой поэме небо с землей, поднял бы из праха века, допытался бы от судьбы неразгаданных доселе приговоров ее; зажег бы над мертвецом минувшего погасшие лучи жизни, озарил бы молниями будущее, и в облака, в океан, в землю полными руками посеял бы семена неиспытанных, незнаемых звуков, мыслей, ощущений, – зерна столь же сладостные, как райская роса, как улыбка неба!.. Засеял бы полными руками землю звездами неба, засеял бы небо мыслями земли и сплавил бы радугой в одно: небо с землей… Я все, что было, что свершилось на деле, на письме, в душе и в воле, в меди и в мраморе, в звуках и взорах, историю и басню, роман, драму, ученость и заблуждение, веру, суеверие – все это стопил бы я в необъятном горниле труда, все поглотил, всосал бы, как море, и послал к небу в чистых испарениях или, переработанное, очищенное, сокрыл бы в лоне своем яркими кристаллами».
Конечно, весь этот бессвязный бред никак нельзя считать точным выражением дум и намерений самого Марлинского, но если в потоке слов и образов искать не смысла, а настроения, то таковое окажется. Это именно настроение человека, чувствующего страшную тайну жизни, невыразимую ее поэзию, при одном представлении о которой мысль начинает путаться и теряет всякое самообладание. Припоминая те странички из поэмы «Человечество», которые ему удалось кое-как написать, автор говорил: «Как они ничтожны!» Он искренно скорбел о том, как много в сочинениях его непрочувствованного, и, наконец, словно боясь того, что люди сочтут его сочинения за полное отражение его личности, – он громогласно заявлял, что литература – только «ничтожная страничка его существования».
При такой тревоге духа, как было мыслимо успокоение и довольство в труде?
Заставить сердце «пропитаться той энергией, которая движет всем Космосом», наполнить его той поэзией, что разлита во всем мире одушевленном и неодушевленном, дать «высочайшее счастье в сознании всего высокого и прекрасного» – вот какой победой удовлетворилась бы артистически честолюбивая душа нашего писателя, – которому был дан талант бесспорный, но не крупный, ум тревожный и пытливый, но не гениальный, и фантазия игривая, но не творческая.
Но и этих даров было достаточно, чтобы разъяснить читателю смысл и передать ему красоту некоторых вечных идей и настроений, какими жило и живет человечество.
XXXIII
Как многие из его сверстников, Марлинский был человек религиозный, хотя, насколько можно судить по его сочинениям, он не связывал своей веры тесно с догмами какого-нибудь определенного вероисповедания.
С религиозным смирением покорялся он Высшей Воле, но эта покорность не всегда могла осилить в нем его печаль и раздражение. Его душу – как он говорил – всегда сжимала рука несчастия и только в тишине покоя могла она развернуться с фимиамом мольбы. Он считал робостью в минуту опасности вымаливать у Всевышнего пощаду и не хотел поздним раскаянием или безвременной молитвой оскорбить вечную справедливость. Но когда Бог отгонял своим дыханием волны моря и они, расхлынув, стеной стояли вдали, алчные, но бессильные пожрать его, когда Бог дарил ему минуты радости» – он молился бескорыстной благодатной молитвой.
Ни в письмах Марлинского, ни в его сочинениях не сохранилось этих молитв, и потому трудно судить о глубине и искренности его веры; всякий раз, когда ему приходилось говорить о Боге, его слова были восторженны и красивы, но в них проглядывал скорее певец Божьей славы и поклонник красоты Божьего мира, чем смиренно молящийся. Даже в слова о загробной жизни, в которую Марлинский верил, он вкладывал ту тревогу воображения, ту страстность, с какой говорил обо всем поэтическом в жизни людей и природы. В присутствии Бога в нем просыпался прежде всего поэт.
«Путь жизни моей, – говорил он, – провела судьба по тернам и камням, сквозь ночь и облака; но и мне порой светили звезды, и я умел благословлять каждый луч, до меня достигавший; и чаще всего и чище слетали на меня искры благодати, когда я скитался по вершинам гор; я душой постиг тогда хвалебный гимн: «Слава Богу в вышних и на земли мир»… «Вот и ночь; она щедро осыпала звездами свод неба, и ярко, но таинственно сверкают очи под голубым черепом: это ведь мысли вселенной, вечно светлые, вечно неизменные; это буквы, из коих мы едва угадываем одно целое слово – и это слово “Бог”»!