И мечта увлекала художника, сравнение громоздилось на сравнение, символ на символ, и получалась картина, в которой не было святости, но зато были необычайно смелые колоритные мазки. Бог становился для поэта одушевленной природой, весь мир – воплощением любви, и любовь была Богом. «Цветок увядает от неги зачатия, – говорил он, – соловей отдает свои поэмы дебрям, кровожадный тигр ластится, металл плавится с металлом ударом электричества, магнитная стрелка сохраняет неизменное постоянство и пути сфер сгибаются в обручальное кольцо около перста Предвечного»… «Да, когда я созерцаю свод неба, мне кажется, грудь моя расширяется, растет и обнимает пространства. Солнца согревают кровь мою, мириады комет и планет движутся во мне; в сердце кипит жизнь беспредельности, в уме совершается вечность. Не умею высказать этого необъятного чувства, но оно просыпается во мне каждый раз, когда я топлюсь в небе… оно – залог бессмертия, оно – искра Бога! О! я не доискиваюсь тогда, лучше ли называть Его Иегова, Dios или Аллах? Не спрашиваю с немецкими философами: Он ли das immerwährende Nichts – или das immerwährende Alles; но я Его чувствую везде, во всем, и тут – в самом себе!»

В этих словах художник обнаружил всю сокровенную глубину своей религиозной мысли. Она, действительно, религиозна, но это душа свободного мыслителя, философа-поэта. В сущности она – религиозный восторг перед природой, ее тайной и красотой.

Красота Божьего мира наводит поэта на рассуждения, с виду как будто глубокомысленные, но на деле представляющие лишь видоизменения одного-единственного восторженного поклонения. Судя по ссылкам на Велланского, которые попадаются в сочинениях Марлинского,[395] можно думать, что и он в своей юности успел перелистать одну-другую страницу из натурфилософии; и тогда понятна та уверенность, с какой Марлинский излагал перед читателем свои собственные фантазии на тему об одушевленности природы. Он понимал, что не только разгадать тайны природы, но и передать всю внешнюю красоту ее человек бессилен, что смешон человек, «когда он строит вавилонский столп, чтобы убежать от природы»; и вдвое смешон, когда хочет поймать ее на палитру или уместить в чернильницу; но уберечься от искушения произвести над ней это насилие Марлинский не мог, в особенности потому, что для него природа была единственной собеседницей, не вызывавшей никаких печальных дум и воспоминаний.

Мы бы никогда не кончили, если бы стали выписывать все те нежные и восторженные слова, которыми Марлинский благодарил эту собеседницу за умиротворение его тревожной души. Мы уже знакомы с его образными, иногда очень вычурными пейзажами. Он в них почти всегда – психолог, который свои собственные чувства, настроения и мысли стремился пояснить картинами окружающего, – почему и небеса, синие или серые, облака, прозрачные или свинцовые, туманы и дымки, хребты гор, покрытые снегом или черные, ущелья и потоки, леса суровые или ласковые, долины и холмы и, наконец, море с его симфонией в мажорном или минорном ключе, с его грустным лепетом и свирепой угрозой – все было одновременно видоизменением и лика Божия, и души самого писателя. Марлинский наделял природу своим голосом, своим настроением и потом удивлялся, что она так умело разговаривает с ним от души или всегда одета по его вкусу.

Засматриваясь на нее, он чувствовал себя, как сам говорил, и добрее, и чище, и любовнее. «Душа горела, не заплывая страстью, разум расправлял крылья, пытался взлететь за облака, проглянуть бездны земли и моря». «Это треволнение, это была зыбь (души), которая хранит в себе следы бури и начатки тишины»… И он слышал гармонию, которая сливала в один лад, в один блеск и земное, и небесное. Перед ним возносилась радуга прекрасного, возникающая как мост между миром и Богом. «Прекрасное, – рассуждал он, – есть заря истинного, а истинное – луч Божества, переломленный о вечность… И сам я вечен! кажется, колыбель моя качалась волнами вон того водопада, а ветры гор убаюкивали меня в сон; кажется, я бродил по этим хребтам во дни моего ребячества, когда Божий мир был моим ровесником. Разве пылинки, составляющие мое тело, не современные ему? Разве душа моя не жила довечно в лоне Провидения?»

И, вспоминая старые разговоры, которые ему в юности приходилось, вероятно, вести с кем-нибудь из друзей, молодых адептов натурфилософии, Марлинский смело начинал философствовать. «Неслышимо природа своей бальзамической рукой стирает с сердца глубокие, ноющие рубцы огорчений, – говорил он, – сердце яснеет, хрусталеет. Вы начинаете тогда разгадывать вероятность мнения, что вещество есть свет, поглощенный тяжестью, а мысль – нравственное солнце, духовное око человека, вещество, стремящееся обратиться опять в свет посредством слова. Тогда душа пьет вино полной чашей неба, купается в раздолье океана, и человек превращается весь в чистое, безмятежное, святое чувство самозабвения и мироневедения, как младенец, сейчас вынутый из купели и дремлющий на зыби материнской груди, согретый ее дыханием, улелеянный ее песнью…»

Перейти на страницу:

Все книги серии Humanitas

Похожие книги