Такие речи можно принять иногда и за иронию, но автор необычайно последователен в развитии их основной мысли. Он готов был назвать близорукими тех, кто жалуется на землетрясения, негодует на то, что у Петра провалился дом, а у Ивана погибла жена. «Пускай себе, – говорил он. – От этого тысячам где-нибудь и когда-нибудь будет лучше. Ржавчина разрушения и пепел вулканов нужны для семян нового бытия, без чего они не принялись бы на граненом камне… Впрочем, – заканчивает он эту странную мысль, – я надеюсь, что вы не прострете моего сравнения за границы шутки»… Но пусть это и была шутка, что в данном случае весьма вероятно, но и в самых серьезных размышлениях нашего писателя смысл этой шутки повторялся, только в форме патетических возгласов.
Анализируя однажды очень подробно и тонко врожденное человеку желание прославиться, стушевывая все эгоистическое, что присуще такой жажде славы, наш оптимист хотел видеть в ней лишь «потребность любви за гробом». Потребность в славе он признавал бескорыстной и справедливой[399] и думал, что живая электрическая связь, соединяющая мир прошлого с миром грядущего, скуется до самого неба. «Каждый раз, – говорил он, – когда Провидение допускает дальних потомков прибавить несколько колец достойных подвигов или высоких мыслей к этой цепи воспоминания прежних достойных подвигов и прежних светлых открытий – может быть эфирная часть умерших виновников, зачателей всего этого, где бы ни витала она, чувствует сладостное потрясение, венчающее и на земле райский миг творенья». «Лестная мечта!» – восклицает Марлинский, сам себя ободряя. И в самом деле, как счастлив тот, кто верит, что ни одна крупица добра в мире не пропадает и нанизывается на одну вечную цепь совершенствования, которая «скуется до самого неба». Конечно, все это мечты, как раньше были шутки, но любопытно, что и в мечтах и в шутках одно и то же направление мысли.
В одном частном письме, уже совсем серьезно, Марлинский писал своему другу Полевому: «Человечество есть великая мысль, принадлежащая собственно нашему веку (т. е. мысль о прогрессе, развитие которой, действительно, одна из заслуг XIX столетия). Она утешительна: быть убежденну что если один народ коснеет в варварстве, если другой отброшен в невежество, зато десять других идут вперед по пути просвещения, и что масса благоденствия растет с каждым днем – это льет бальзам в растерзанную душу частного человека, утешает гражданина, обиженного обществом. Но все это лишь в отношении к будущему, которое не должно и не может уничтожать настоящих обязанностей»… Эти слова мы и можем принять как конечный итог всех мыслей Марлинского о судьбах человечества.
Таковы основные положения оптимистического миросозерцания нашего автора, насколько о них можно судить по его отрывочным признаниям.
Но мысль не была главным двигателем психической жизни поэта. Сам он признавался, что ему «казалось и кажется, что он рожден лучше чувствовать, нежели говорить, и более действовать, чем думать»; и характеристика его как человека была бы не полна, если бы мы обошли молчанием те бурные романтические чувства, которые помогли гонимому справиться с одной из труднейших задач – с сохранением воли к жизни при условиях самых враждебных и гибельных для этой воли.
XXXIV
С одним из таких чувств – с развитым чувством эстетическим, находящим себе относительное удовлетворение в творчестве, мы уже достаточно знакомы. Мечта была для Марлинского всегда желанной гостьей. С прямым намеком на себя писал он в начале своей неволи:
Мечту Марлинского нельзя, конечно, назвать «тихокрылой»; наоборот, она своими крыльями производила шум очень резкий; но она своего достигала: она помогала его душе упорхнуть от скучной жизни.
В эту монотонную жизнь вносило большое разнообразие и другое чувство, сильно развившееся в нашем писателе в годы его кочевой, походной жизни. Это – его военный пыл. «После восторга любви, – говорил он, – я не знаю высшего восторга для телесного человека, как победа, потому что к чувству силы примешано тут чувство славы».