У школы Ефрем повернул к входу. Герасим хотел пойти за ним.
— Цурюк!
Немец крепко схватил его за руку.
— Лосс!
Он сильно толкнул Терещенко в спину.
— Шнеллер!
Ноги у Герасима стали ватными — пропал!
А немец торопил, подталкивал в спину.
Скользя валенками по обледеневшим ступенькам, спустился Герасим в подвал. Под низким потолком желтела закопченная лампочка. Воздух был сыроватый и затхлый, но в подвале пахло чем-то знакомым. Чем — Терещенко так и не понял. Из распахнутой двери потянуло горелым. Он взглянул — и обмер. У стены человек голый, руки, ноги в кольцах. Двое здоровых немцев в серых рубашках, с раскаленными прутами.
— Ой, мамочки, — зашептал Герасим, зацарапал по слизи стены руками.
Пришел он в себя в комнате. Свет мягкий, табаком душистым пахнет, за столом немец-офицер, сбоку Ефрем.
Здесь уже думать не приходилось. Согласился на все. Только потом, когда с Ефремом домой ехал, вспомнил, чем в подвале пахло: кровью.
Он выдал трех связных и радиста. Сделал это аккуратно, по-крестьянски. Так же аккуратно пересчитывал деньги. Пересчитал и спрятал. Ночью к нему приезжали из зондеркоманды Рауха, предупреждали, инструктировали. Герасиму пистолет дали, мало ли что.
Теперь он знал твердо: не ошибся, правильно выбрал.
Как-то ехал из райцентра по шоссе, встретил колонну. Танки, танки, броневики, огромные машины с солдатами. Сила, техника. Такую, пожалуй, не сломить. Прав Ефрем — конец коммунии.
Он не думал о тех, кого предал. Не думал, что сделают с ними в подвале школы. Он получал деньги и прятал их в обитый жестью ящик, прятал и ждал. Ждал новых людей оттуда, новой улыбки Рауха, ждал ароматных сигарет и денег. Он не знал, что все четверо умирали молча. Никто не назвал адреса человека, к которому шли на связь…
До темноты они пережидали в лесу. От мороза трещали деревья. Казалось, что кто-то балуется, стреляя из пробочного пугача. Разведчики сквозь зубы, чтоб, не дай бог, не услышала девушка, материли мороз, войну и сволочь старосту.
Когда вдалеке подслеповато замелькали огоньки Мезинова Симонов дал команду двигаться. Шли гуськом, след в след сугробы на поле намело до пояса.
На окраине села остановились.
— Стало быть, так, — капитан Симонов снял с шеи автомат, — у тебя, Надя, оружие есть?
— Пистолет.
— Какой?
— TT.
— Отдай его мне. На таком морозе он подвести может. Возьми наган. Умеешь обращаться?
— Умею.
— Ты пойдешь. Назовешь пароль и сделаешь так, чтоб он на улицу вышел. Ну, а если он в хате не один, тогда действуй по обстановке и помни, что у тебя семь патронов. Стреляй и беги. Мы будем во дворе, прикроем. Беги в лес, в бой не ввязывайся. Ясно? Семенов протянул ей наган.
— Ясно. — Зина взяла оружие. — Так я пошла.
— Иди, только помни мы рядом.
Она сделала несколько шагов и словно растаяла в темноте.
— Володя, — Симонов повернулся к Павлову, — иди за ней. В случае чего, если ее ранят или еще что…
— Есть, командир.
… Вечером в ставню постучали — робко, еле слышно. Герасим сидел распоясанный, доедал жареную рыбу. Он чуть не подавился от неожиданности. Матерясь, он встал, пошел отворять.
— Кого еще?..
— Пустите переночевать, господин староста.
На пороге стояла девушка.
— Это тебе гостиница, что ли, дом ночлежный? Кто такая? Зайди-ка в избу.
Он повернулся, шаркая обрезанными валенками, пошел в хату, в сенях оступился…
— Тихо, Терещенко, тихо, — в спину уперлось что-то твердое, — стрелять буду. А ну одевайся! Марш на улицу!
У сарая их ждали. Трое с автоматами.
— Ребята, я ж свой. Свой, ребята, — засуетился Герасим, — в хату пошли, там поговорим.
Вдруг земля завертелась, сама прыгнула на него, он только почувствовал холод снега и потерял сознание.
Пришел в себя Терещенко от резкого запаха спирта. Поднял голову, огляделся. Землянка заброшенная, на столе фонарь горит, разбрасывает по углам причудливые тени. В землянке четверо.
И опять, как в школе, страх стал хозяином всего его существа. И он говорил, говорил, боялся, что не дадут ему рассказать все, что поставит всей его жизни точку черный автоматный ствол. Ничего не утаил Терещенко. И Рауха вспомнил, и Ефрема, и про подвал, и о тех четвертых, и про деньги. Покупал себе жизнь, клялся, божился.
— Все? — спросил его один, в полушубке, перетянутый портупеей.
— Все, да я же…
— Ладно, потом поговорим. — Командир встал. — Пошли.
Встали все четверо.
— Ты, Зина, побудь здесь пока, подожди. Не надо тебе ходить. Погода, — усмехнулся командир.
По тому, как он усмехнулся, как встал, поправил пистолет, Герасим понял: «Конец». Но надежда еще жила. Он будет жить, обязательно будет, пусть в тюрьме, в лагере, но жить, жить! «Жить!» — кричала каждая клетка его большого и сильного тела. И он забился в крепких руках, заскреб снег валенками, он кричал что-то, стараясь укусить вонючую шерсть перчатки, зажавшей ему рот…
Труп Терещенко бросили на дороге, у самой околицы. Всю ночь мела поземка. Утром в город ехал полицай верхом, увидел — торчит валенок из сугроба, откопал. Долго с ужасом смотрел на знакомое лицо с глазами, покрытыми синеватой коркой льда.