ства Эгины *. Он будет пользоваться успехом лишь у людей,
лишенных вкуса и самостоятельности суждения. Его так назы
ваемая слава в том, что он якобы продолжил традиции вели
кой школы, именуемой школою исторической живописи, — ма
жет огромные эпилептические картины, пользуясь палитрой
Рубенса и Веронезе.
Лег с мигренью; шумы, далекие предметы преображаются,
поэтизируются, воспринимаются сквозь легкий полусон. Вода,
которой моют коляски во дворах, журчит свежо и радостно, как
струи каскадов в бассейнах Альгамбры.
Больно видеть, каким мелким делают Гаварни его заботы
буржуа — собственника, общество двух глупых женщин, кото
рые за ним ухаживают, и чтение бульварных газетенок. Можно
подумать, что в этом кроется жестокая ирония: ему мстит все,
что он подверг осмеянию, — собственность, женщина и газета.
< . . . > Из всей современной живописи картины Декана по
крываются самой красивой патиной и, пожухнув, приобретают
вид старых шедевров.
У нас странная жизнь, раздвоенная, разделенная между
изысканным прошлым и отвратительным настоящим. И вот,
после хлопот с аукционистами по поводу рисунков Гравело, мы
изучаем рождение цезаризма.
Едем обедать к Готье. Его дом — нечто вроде жилища ху-
дожника-мастерового. Одно из тех неуютных обиталищ, где не
достаточно устойчивая мебель выводит из равновесия и вас.
Стулья — на трех ножках, камины чадят, обед запаздывает,
а Гризи беспрестанно ворчит. Дочери говорят только о китай
ском языке, который они изучают. Ну, а сам Готье парит в
мире своих фраз.
После обеда он читает нам отрывки из книги Гюго *. Она
сбила его с толку, он не знает, что в ней хорошо, что плохо.
«Это — исполин, которому некуда девать силу, — говорит он
нам, — это кошмар титана». Нам фразы Гюго показались уже
456
не фразами, но аэролитами: некоторые из них падают с солнца,
другие — с луны.
Там был один буржуа, бывший романтик, в былые времена
странствовавший по Германии с Сент-Бевом; он рассказывал,
что Сент-Бев путешествовал как мелкий буржуа, в духе Буффе,
с кучей ярлычков на всех вещах в его чемодане: «Самая тонкая
из рубашек...», «С этими чулками обращаться поосторожнее...».
< . . . > Литература может и должна изображать жизнь ни
зов, безобразное и даже отвратительное. Живопись скорее
должна тянуться к прекрасному, изящному, приятному. Одна
обращается ко взору, который не следует оскорблять, другая —
к сердцу, которое надо растрогать.
Застенчивость — это только нервное явление. Все нервные
люди застенчивы. Скромность тут совершенно ни при чем.
< . . . > Биржевые дельцы, по мере того как живут и обога
щаются, становятся смуглыми. Приобретают металлический от
тенок. Кажется, что у них из-под кожи проглядывает отблеск
золота.
Я не встречал никого, кто пожелал бы снова прожить свою
жизнь, даже ни одной женщины, согласной вернуться к восем
надцати годам. По одному этому можно судить о жизни. < . . . >
Вольтер — литератор прошлого, старых жанров: трагедии,
эпической поэмы и т. п. От него берет начало галльское остро
умие, Тьер, Беранже и т. д. Дидро — писатель будущего. Он
породил роман и словесную живопись, Бальзака и Готье. < . . . >
Поистине только в наш век можно сделать карьеру, плача
на могилах, по способу барона Тейлора *, приобрести обще
ственное положение, известность, ренту — при помощи слез.
Были у заставы Клиньянкур, для пейзажа в «Жермини
Лесерте».
Близ укреплений, между низкими бараками, лачугами тря-
457
пичников, цыган, я вдруг вижу кучу народа, целую толпу. Она
движется по направлению к какому-то мужчине, — его держат
три женщины в выцветших лохмотьях, осыпая его пощечинами,
проломив на нем шляпу. Кругом кишмя кишат люди, набежав
шие в один миг, точно выскочившие из-под земли; дети, смеясь,
спешат насладиться зрелищем; у дверей конурок — цыганки и
старухи, с белыми, как грибница, лицами, словно покрытыми
плесенью.
От толпы отделяется могучий мужчина в блузе, подходит
к юноше, белокурому, хрупкому, измученному, и начинает на
отмашь бить его по лицу своим страшным кулаком, все снова и
снова, не давая ему опомниться, не прекращая яростных уда
ров, даже когда тот падает. Весь народ вокруг смотрит, как в
театре, и упивается жестокостью, совершенно не чувствуя того,
отчего у нас все нутро переворачивает, не чувствуя отвращения
перед насилием.
Затем все исчезает, так же как появилось, словно страш
ный сон.
Четверть часа спустя по ту сторону укреплений, спотыкаясь
на выбоинах гипса, я встречаю его, избитого: он бредет куда
глаза глядят, без шляпы, без сюртука, в изодранной рубахе, он
ошалел, как пьяный, и время от времени машинально вытирает
рукавом свой окровавленный глаз, вылезающий из орбиты.
И я размышлял на обратном пути: «Откуда это чувство, что
человек, которого бьют, — наш ближний, человек, которого уби
вают, — брат наш?» <...>
У Маньи.
Все в сборе. Мы выражаем преклонение перед литератур
ным талантом Эбера, который мы совершенно отделяем от его
нравственности.
Беседа переходит от морального облика Эбера к нравствен