небо на двух маринах. А кроме этого, — забавная вещь, — у зна
менитого мастера реализма нет никакого изучения натуры.
Тело его «Женщины с попугаем» * по-своему настолько же да
леко от правды обнаженного тела, как и любой академический
этюд XVIII века.
Уродство, одно уродство! Да еще уродство без своеобразия,
без красоты уродства! < . . . > .
Когда кто-то заговорил со служителем из морга о том, как,
должно быть, его волнуют мрачные сцены опознания трупов,
служитель отвечал: «Ох, ко всему привыкаешь... Но вот когда
приходит мать... Видите ли, иногда бывает, что труп разло
жился, сгнил, превратился в сплошную массу, но если приходит
мать, она бросается к нему и целует его! Только мать на такое
способна!» < . . . >
После обеда, в ресторане Филиппа. Быть может, у нас и
есть талант, и я верю в это, но мы больше гордимся не нашим
талантом, а тем, что мы впечатлительные существа, наделенные
бесконечно тонкими чувствами,
чуткостью, больше всех способные артистически наслаждаться
изысканностью крылышка пулярки, которое мы здесь едим,
изысканностью картины, рисунка, лаковой шкатулки, женской
шляпы, всякой утонченной вещи, недоступной грубым вкусам
публики. < . . . >
Эти вечные россказни о том, что у Вольтера начиналась ли
хорадка в годовщину Варфоломеевской ночи. Чтобы он был та
ким чувствительным? Как бы не так! Чтобы он был та
ким добрым, нежным? Достаточно посмотреть на его губы на
статуе Гудона! Дай-ка я тоже окрещу тебя: Вольтер, ты Са-
тана-Прюдом!
572
За кулисами Французского театра. Рог Эрнани * оказался
корнет-а-пистоном из оркестра императорской гвардии! А Руй
Гомес сегодня жаловался, что за завтраком съел слишком много
требухи по-кански! Ох! Как меняются все вещи на свете, если
смотреть на них с оборотной стороны!
Порода министров деградирует, и мне кажется, ниже она
уже не может опуститься. При Луи-Филиппе это были хоть
преподаватели. А теперь я знаю одного, — это настоящий Го-
диссар *, южанин из самых низов, Форкад де Ларокет: бакен
барды как у средиземноморского моряка, шея словно у тор
говца дешевым вином, приехавшего с юга, или у какого-нибудь
Каннебьерского * любезника, — что-то общее с красавцем брю
нетом — солдатиком времен Реставрации, каких можно видеть
на непристойных литографиях Девериа. Этот Форкад де Ла-
рокет — министр общественных работ. Одновременно смирен
ный и скучный, надменный и грубый.
Вот он сидит за столом, развалившись, как плохо воспитан
ный человек, сияя, шумно и глупо фыркая, — провансальское
ничтожество в черном фраке, — и рассказывает старые марсель-
ские анекдоты, истрепанные до дыр.
Вечером, в курительной, он разлегся на диване, по при
вычке нынешних государственных деятелей, овернцев и мар-
сельцев, обтирающих каблуки сапог о шелковую или ситцевую
обивку мебели. Он свысока, с презрением, смотрит на окружаю
щих — художников и писателей, — несколько теряет равнове
сие, ошеломленный циничной беседой Готье и Понятовского,
которые, с сигарами во рту, предаются трансцедентному об
суждению сексуальных особенностей утренних часов, и вдруг
застывает от изумления, сразу весь сникает, пригвожденный к
месту вопросом Готье, — тот спрашивает его со своей невоз
можной фамильярностью: «Господин министр, сколько раз в
неделю бываете вы близки с женщиной?»
Сегодня закончили нашу пьесу: «Бланш де ла Рошдра-
гон» *.
Улице Шильдебер конец. С нее уезжает Гоге, торговец ра
мами.
573
Странная улица и странный человек! Эта улица с облупив
шимися домами, круто заворачивающая и выходящая на Сен-
Жермен-де-Пре, имеет вид провинциального тупичка. Улица,
где на мостовую выставляли всякий хлам из лавок старьевщи
ков, где над сточной канавой стояли кресла, где мостовую за
громождали рамы с обвалившейся позолотой, испещренные пят
нами шпаклевки. Чего только не было в витринах и на улице!
Старые портреты, поставленные кое-как на стулья, от сидений
которых остались только ремни; вышивки крестиком, изобра
жающие святых подвижниц; распятия, фаянсовая монастыр
ская посуда, медные водопроводные краны, оловянные блюда,
средневековое оружие и латы, охотничьи рога, виднеющиеся
из-под академического мундира, гитары, повешенные на рамы
картин, изображающих выразительные головы гречанок в тюр
банах, модные во времена филэллинизма *, пологи кроватей и
занавески, висящие на оконных ставнях лавки.
Одна из этих лавок, прямо у двери Гоге, похожа на палитру
лохмотьев, самых старых и самых рваных, между двумя позе
леневшими гобеленовыми портьерами, выгоревшими, вытер
тыми, изъеденными молью, истлевшими, виднеется что-то вроде
дыры, заполненной свертками галунов, грудами шнуров для
открывания входных дверей, лоскутами шелка и шерсти, —
нечто вроде кучи тряпичного перегноя.
Затем — совсем темная, осклизлая лестница и привратниц-
кая во втором этаже, где в сырости, в зеленоватом свете, лью
щемся из окна с цветными стеклами, сидят привратник и при
вратница возле трех горшков с бальзамином, словно утоплен
ники на травянистом возвышении среди желтого дна реки.