кательными, такими волнующими, такими захватывающими.
Словно что-то красивое и нежное, медленно переходя из тени
на свет, постепенно и последовательно оживает в своих самых
мелких деталях.
<...> Дураки или безумцы — вот два разряда поклонников,
которых писатель имеет при жизни.
Обед у Шарпантье.
Идет беседа о молодых, о тех, кто позавчера был у меня на
завтраке *. Сетуют на недостаток у них юного задора и веселости
316
и приходят к выводу, что все современное поколение молодежи
охвачено унынием; я отмечаю, что это вполне естественно, что
молодежь не может не поддаться унынию в стране, где померк
ореол славы и где так велика дороговизна жизни. Всего этого
Золя как будто не понимает и, усевшись на своего конька, про
возглашает единственную свою идею, на которую опирается в
спорах: «Это вина науки». Здесь кое-что верно, но далеко не
все. Приходит черед Кларети: все признают, что книги его по
купаются, и Золя уже готов объявить, что этот спрос на него —
доказательство его таланта.
Затем он признается, что ему хотелось бы печататься в «Фи
гаро», и замечает, увлекшись, что одна опубликованная там
статья вызывает целый поток писем читателей. К какой малости
свелось ныне честолюбие великого человека!
Когда я сказал по поводу конца «Отверженных», что он
слегка позаимствован у Бальзака *, Золя, храня свой полубрюзг-
ливый-полускучающий вид, бросил в мою сторону: «А разве все
мы не происходим один от другого?» — «Более или менее, мои
милый», — ответил я. Черт возьми, я понимаю, ему выгодно,
чтобы это положение было бесспорным, — ему, который написал
«Западню» после «Жермини Ласерте», а «Проступок аббата
Муре» — после «Госпожи Жервезе»... Но сколько он ни ищи,
ему не найти книг, являвшихся
мои стали для его собственных! Право, Золя — весьма любо
пытная фигура! Это самая исполинская личность, какую я знаю;
однако вся она лишь подразумевается: сам человек не подтверж
дает этого, но все его теории, все мысли, все словопрения по
поводу всего и безразлично о чем, — ратоборствуют единственно
лишь во славу его писаний и его таланта.
но у него удалили кисту в животе, и он сказал Доде, навестив
шему его на днях: «Во время операции я думал о наших обедах
и искал слова, которыми я мог бы вам точно передать ощущение
стали, рассекающей мою кожу и проникающей в мое тело...
так нож разрезает банан».
<...> Не спорю, порой случается, что нравственные писа
тели сочиняют добродетельные книги; но я утверждаю, что все
писатели, которые, сидя в тюрьме Клерво *, шили тряпичные
317
туфли или же занимались гнусными делами, не подлежащими
полицейскому надзору, фабрикуют в своих произведениях одних
только местных людей. Это в некотором роде форма собствен
ной реабилитации.
Судя по началу, режим свободы обернется самым устрашаю
щим деспотизмом из когда-либо существовавших: деспотизмом
правительства, ставшего в одни прекрасный день господином и
обладателем решительно всего.
В этом году меня захлестнул по самую шею поток литера
турных незадач. Это крах Шарпантье. Это «Рене Мопрен», ко
торая совсем готова, но не выходит в свет. Это «Жермини Ла-
серте», которую Ропс взялся иллюстрировать и не работает.
Это «Госпожа Жервезе», — Жуо извещает меня о ее выпуске,
но тут же прерывает печатанье. Наконец, сегодня, — письмо от
малыша Конке, в котором он почти нагло отказывается от дан
ного мне слова иллюстрировать «Сестру Филомену». И то же
самое с «Женщиной в XVIII веке»: я предложил фирме Ашетт
иллюстрировать ее, но получил отказ, точно какой-нибудь но
вичок.
Сегодня вечером, в задумчивых сумерках угасающего пре
красного дня, я опустился на садовую скамью, где когда-то я
видел Жюля таким печальным, таким молчаливым, таким без
утешным; и, думая о бедном моем брате, вспоминая минувшее,
я говорил себе, что поистине мы были слишком несчастливы
в жизни.
сами началось пробуждение счастья, шум которого разносится
воздухом по всем уголкам, где царит покой. < . . . >
Де Ниттис — подлинный и
уличного пейзажа. Вечером я смотрел в его ателье «Площадь
Пирамид», которую он выкупил у Гупиля, чтобы передать ее
Люксембургскому музею; * блеклая голубизна парижского неба,
сероватый камень домов, афиша, привлекающая взгляд своими
318
яркими красками на общем почти одноцветном фоне, — это про
сто чудесно. Да и размеры фигур в этой картине соответствуют
таланту художника-неаполитанца: они написаны крупно, вдох
новенными мазками. < . . . >
Сегодня мне сделал визит долговязый и бородатый школяр,
из тех, у кого каждый волосок на лице соседствует с прыщом.
Он пришел выразить мне свое восхищение, сообщив, что в на