издал бы постановление, запрещающее любому из его собратьев
по ремеслу быть в армии кем-либо иным, как простым солда
том, — и то еще по особому ходатайству!
Ох, Роден, Роден, он, как поглядишь, становится теперь
слишком своеобразным скульптором, слишком вознесшимся над
всеми, слишком великим художником: в его любовных спле
тениях все бесконечно тянется, растворяется, течет, и это
больше не сплетения мужчин и женщин, а извивы змеевидных
тел. Из всех молодых единственный талантливый, своеобраз
ный художник — это Каррьер, придающий реальному характер
призрачного, художник-психолог, который пишет не портрет
лица, а портрет улыбки. Таулов, датский пастелист, пишет
вешние воды, у него вода играет оттенками раздробившегося
в призме лунного луча.
У женщин на вернисаже вид слегка помешанных, эксцент
ричная повадка,
вершенно не поддающиеся классификации, такие загадочные,
что и не определишь — порядочная перед тобой женщина или
нет, и даже — парижанка она или иностранка.
В Свободном театре — «Привидения» Ибсена. Положительно
парижская публика прощает иностранным драматургам длин
ноты!.. < . . . >
На кладбище Монмартр. Сегодня исполнилось двадцать лет
со дня смерти моего брата, я пережил его на двадцать долгих
лет. < . . . >
< . . . > У
рель, как Февр, нет никакого чувства родины. Для них родина
означает только обязанность какую-то часть своей жизни быть
солдатом; им все равно, к какой принадлежать национальности,
они Согласились бы на любую, лишь бы не нести воинской
службы. Их извиняет лишь одно — в 1870 году эта молодежь
еще не была зрелой, она не испытала того, что испытал муж
чина сорока, пятидесяти лет.
32
Э. и Ж
497
Да, они заставляют призадуматься, — как правильно заме
чено в одной из утренних газет, — эти русские нигилисты *, эти
бескорыстные мастера уничтожения, обрекающие себя на
жизнь, полную лишений, нищеты и преследований во имя
своего дела смерти, — и притом не ожидая награды ни в этой,
ни в будущей жизни, а словно повинуясь одному лишь ин
стинкту, животной потребности разрушения! < . . . >
Отъезд в Шанрозе.
< . . . > Беседуем на террасе о Гюго, и г-жа Локруа сооб
щает некоторые подробности его жизни на Гернсее. Летом Гюго
поднимался очень рано, в три часа утра, и работал до полудня.
После полудня — только чтение газет, ответы на письма, кото
рыми он занимался лично — секретаря у него никогда не
было, — и прогулки. Характерная черта: строжайшая упорядо
ченность жизни. Например, ежедневно двухчасовая прогулка, и
всегда по одной и той же дороге, чтобы ни на минуту не опоз
дать; г-жа Локруа изнемогала от необходимости видеть один
и тот же пейзаж, а Гюго ей говорил: «Мало ли что может
нас задержать, если мы выберем другую дорогу!..» Все ложи
лись спать в половине десятого, по выстрелу из пушки, хозяин
дома требовал, чтобы к этому времени все уже были в постели,
и сердился, когда узнавал, что г-жа Локруа еще возится в своей
комнате.
Человек железной выносливости — вот каков был Гюго; до
последних дней он не потерял ни одного зуба и в год смерти
еще разгрызал своими старыми зубами абрикосовую косточку...
А глаза! Он работал на Гернсее в стеклянном фонаре без
штор, который был так залит светом, что можно было ослепнуть
и плавились мозги в черепе. < . . . >
<...> Ризенер, которая все никак не выйдет замуж —
сначала она дала обещание Тиссо и позволила ему надстроить
в доме еще один этаж для их будущих детей, а потом отка
зала, — в настоящее время, как и некоторые другие юные «ста
рые девы», подражает мне и использует свое близкое знаком
ство с Шенаваром, чтоб выудить у него воспоминания о жи-
498
вописи; и вот сегодня она рассказала нам занятную историйку
о Коро.
Коро пришел к Дюпре и очень тепло отозвался о картинах,
развешанных по стенам ателье; Дюпре прервал на середине его
похвальную речь следующими словами: «Я должен сказать, что
те три картины, которые вы больше всего похвалили, принад
лежат не мне... Они написаны одним молодым человеком, с ко
торым вас нужно свести». Этим молодым человеком был Руссо.
И Коро, выходя из бедной мастерской Руссо, сказал Дюпре:
«За этой дверцей живет наш с вами учитель». <...>
Сегодня утром Доде искренне, как мне показалось, хвалил
меня за «Дневник»; он сказал, что был поражен силой и вели
чием моего писательского мастерства. < . . . >
Время от времени я испытываю усталость от ведения
этого дневника; но в дни душевной вялости, когда утомление
дает себя знать, я говорю себе, что должен обладать энергией
тех людей, которые, умирая во льдах или под тропиками, про
должают вести свои записи, ибо история жизни XIX века, ка
кой я ее описываю, будет действительно интересна для других
веков. <...>