вернулся устыженный. Правда, уитмэнианства там было мало: люди спорили, вскрикивали, обвиняли друг друга в неискренности, но — какая жажда всеосвящающей «религии», какие запасы фанатизма. Я в последние годы слишком залитературил- ся, я и не представлял себе, что возможны какие-нибудь оценки Уитмэна, кроме литературных, — и вот, оказывается, благодаря моей чисто литературной работе — у молодежи горят глаза, люди сидят далеко за полночь и вырабатывают вопрос: как жить. Один, вроде костромича, все вскидывался на меня: «это эстетика!» Словно «эстетика» — ругательное слово. Им эстетика не нужна — их страстно занимает мораль. Уитмэн их занимает как пророк и учитель. Они желают целоваться, и работать, и умирать — по Уитмэну. Инстинктивно учуяв во мне «литератора», они отшатнулись от меня. — Нет, цела Россия! — думал я, уходя. — Она сильна тем, что в основе она так наивна, молода, «религиозна». Ни иронии, ни скептицизма, ни юмора, а все всерьез, in earnest16. И я заметил особенность: в комнате не было ни одного еврея. Еврей — это древность, перс — культурность, всезнайство. А здесь сидели — истомленные бесхлебьем, бездровьем, безденежьем — девушки и подростки-студенты, и жаждали — не денег, не дров, не эстетических наслаждений, но — веры. И я почувствовал, что я рядом с ними — нищий, и ушел опечаленный. Сейчас сяду переделывать статью о Маяковском. Вчера на заседании «Всемирной Литературы» рассказывались недурные анекдоты о цензуре.
У Замятина есть рассказ «Пещера» — о страшной гибели интеллигентов в Петербурге. Рассказ сгущенный, с фальшивым концом, и, как всегда, подмигивающий — но все же хороший. Рассказ был напечатан в «Записках Мечтателей» в январе сего года. Замятин выпускает теперь у Гржебина книжку своих рассказов, включил туда и «Пещеру» — вдруг в типографию является «наряд» и рассыпает набор. Рассказ запрещен цензурой! Замятин — в военную цензуру: там рассыпаются в комплиментах: чудесный рассказ, помилуйте. Это не мы. Это Политпросвет. Замятин идет на Фонтанку к Быстрянскому. Быстрянский сидит в большой комнате один; потолок хоть и высоко, но, кажется, навис над самой его головой; очки у него хоть и простые, но кажутся синими. Замятин говорит ему: — Вот видите, январский номер «Записок Мечтателей». Видите: цензура разрешила. Проходит два месяца, и тот же самый рассказ считается нецензурным. А между тем вы сами видите, что за эти два месяца Советская Республика не погибла. Рассказ не нанес ей никакого ущерба. Быстрянский смутился и, не
1922 читая рассказа, разрешил печатать, зачеркнув за
прещение. Оказывается, что запрещение исходило от некоего тов. Гришанина, с которым Быстрянский в ссоре!
19 марта 1922 г. Был вчера вновь у уитмэньяков; в разговоре с ними между прочим спросил: а были среди вас евреи? — нет, — ответили они. — У нас главное требование — искренность, а Голо- вушкин сказал, что евреи не бывают искренни, и мы согласились с Головушкиным. Евреи не бывают ни искренни, ни хорошие товарищи. Мы и постановили их не приглашать.
Такова интеллигенция первого призыва.
Новые анекдоты о цензуре, увы — достоверные. Айхенвальд представил в цензуру статью, в которой говорилось, что нынешнюю молодежь убивают, развращают и проч. Цензор статью запретил. Айхенвальд думал, что запрещение вызвали эти слова о молодежи. Он к цензору (Полянскому): — Я готов выбросить эти строки.
Нет, мы не из-за этих строк.
А отчего?
Из-за мистицизма.
Где же мистицизм?
А вот у вас строки: «умереть, уснуть», это нельзя. Это мистицизм.
Но ведь это цитата из «Гамлета»!
Разве?
Ей-богу.
Ну, погодите, я пойду посоветуюсь.
Ушел — и, вернувшись, со смущением сказал:
На этот раз разрешаем.
Все это сообщает Замятин. Замятин очень любит такие анекдоты, рассказывает их медленно, покуривая, и выражение у него при этом как у кота, которого гладят. Вообще это приятнейший, лоснящийся парень, чистенький, комфортный, знающий, где раки зимуют; умеющий быть со всеми в отличных отношениях, всем нравящийся, осторожный, — и все же милый. Я, по крайней мере, бываю искренне рад, когда увижу его сытое лицо. Он мещанин с головы до ног: у него есть и жена, и девочка для удовольствий; он умело и осторожно будирует против властей — в меру, лишь бы понравиться эмигрантам. Стиль его тоже — мелкий, без широких линий, с маленькими выдумками маленького человека. Он изображает из себя англичанина, но по-английски не говорит, и вообще знает поразительно мало из английской литературы и жизни. Но — и это в нем мило, потому что, в сущности, он милый малый, никому не мешающий, приятный собеседник, выпивала.
Сейчас получена книжка В. Евгеньева-Максимо- 1922
ва «Великий гуманист» (о Короленко), посвященная полемике со мною. Но книжка написана так скучно, что я не мог прочитать даже тех строк, которые имеют отношение ко мне. Бедный Короленко! О нем почему-то пишут всё скучные люди. Сам он был дивный, юморист, жизнелюб, но где-то под спудом и в нем лежала застарелая русская скука, скука русских изб, русских провинциальных квартир, русских луж и заборов.