Вернулся учитель совершенно бледный. Он предпринял было попытку дорассказать начатый анекдот, но голос ему изменил. И бессильно опустившись на свой желтого лака стул с подлокотниками, он заплакал.
У него все пошло прахом, у старика, ему угрожает разорение, а теперь еще и это… Все рухнуло, и ничего не оставалось, кроме как плакать, и он заплакал.
Стало быть, он умер. Что ж, господи, все там будем.
Человек он был тихий и мирный. Занимался своими делами, других не допекал и никогда не занимал денег; впрочем, и нужды в них не имел, ибо получал ренты.
Но имелась у него одна странность.
Я с детских лет прекрасно его помню, с тех самых пор, как он бывал в гостях у нас дома на семейных праздниках. Он служил регистратором по одному ведомству. Лет ему было под пятьдесят, маленький изящный и серьезный человек; серьезнее, пожалуй, и не найдешь. Он имел обыкновение семенить туда-сюда по курительной комнате, заложив одну руку за полу сюртука, а другую за спину с отрешенной миной неисправимого остроумца; на самом деле он был еще и безнадежный ипохондрик. Время от времени он вставлял словцо в разговор, касался ли тот политики, продвижения по службе или непристойных анекдотов. И всегда к месту, при том что казалось, будто он глубоко погружен в собственные мысли; однако пить он почти не пил, да и не курил.
Изредка, впрочем, случалось, что он оказывался совсем в другом расположении духа.
Тогда он становился поистине душой общества.
Как-то, когда у нас на Рождество собрались гости, мы, дети, вовсю веселились наверху у себя в комнате, где могли играть в свои игры и шуметь сколько душе угодно. Регистратор, который в тот вечер более обыкновенного жаловался на неотвязную головную боль, сбежал из курительной к нам и уселся в уголке, тихо и неподвижно, обхватив голову руками и глядя на нас и наши игры. Напоминал он в тот момент болезненного ребенка-старичка, с проседью и бородой – он носил бородку à la Наполеон III, – чужой и детям, и взрослым. Когда нас наконец позвали к ужину, возникла идея выступить туда колонной. Длинной вереницей мы прошествовали в столовую, раскрасневшиеся и разгоряченные; я шагал в главе строя, как самый рослый. Спустившись, мы были встречены безудержной веселостью. Я оглянулся, заподозрив, что наш марш-бросок сам по себе вряд ли мог вызвать подобную бурю восторга. Того, что я увидел, мне не забыть никогда. Следом за нами, замыкая строй, прыгал на корточках маленький регистратор. Прыгал он поистине превосходно; очки подскакивали вверх-вниз на его горбатом носу, слишком большом для такого крохотного человечка. В первый миг я похолодел; я не понимал, как можно над этим смеяться, но неожиданно засмеялся сам. Увидев, какой восторг вызвала его затея, – в особенности хохотала его супруга, так, что живот у нее трясся, – регистратор продолжил прыгать; он сделал таким манером еще два оборота вокруг стола в полном одиночестве.
Взгляд мой невольно искал его сына, такого же пятнадцатилетнего подростка, как я. Он ушел и стоял в тени в дальнем углу.
Закончив скакать на корточках, регистратор заговорил с моим отцом о своем дяде по матери, члене верховного суда, о котором газеты писали, будто бы по слухам его собираются пригласить в совет министров.
Вчера на улице мелькнуло знакомое лицо. Бледное и подернутое усталостью, но с чертами отчетливыми и резко очерченными.
Имени его я не знал. Я был уверен, что когда-то его видел, возможно много лет назад, но не мог припомнить, ни когда, ни при каких обстоятельствах. Лицо это пробудило мой интерес, однако я, не в силах объяснить, чем именно, принялся перелопачивать воспоминания в кладовых моей памяти, ища зацепку, но все без толку.
Вечером я был в театре. И там, к собственному изумлению, увидел его на сцене, в одной из второстепенных ролей. Он был лишь слегка загримирован, я тотчас его узнал и бросился искать имя в программке. И нашел, но оно было мне незнакомо. Я следил за его игрой с напряженным интересом. Он представлял несчастного, глупого и нелепого слугу, над которым все потешались. Роль была не менее жалкая, чем вся пьеса, играл он заученно и шаблонно; но иногда в интонациях его голоса прорывались горечь и пронзительность, ролью не предусмотренные.
Они звучали у меня в ушах, эти интонации, даже и поздней ночью, когда я расхаживал туда-сюда по своей комнате. Они-то и помогли мне вытащить из памяти картину, к которой он принадлежал. Оказывается, мы с ним вместе учились; только он был много моложе меня. Я уже оканчивал школу, а он ходил в один из начальных классов.
В свой последний учебный год я стоял как-то у окна под конец большой перемены. Перемены эти внушали мне особого рода сплин; я не знал, куда себя девать. Понимал, что дома к уроку так и не подготовился, но не имел сил заставить себя заглянуть в учебник хотя бы на перемене. Легкая тревога в связи с предстоящим уроком заглушалась куда большей – перед жизнью, гвоздящим предчувствием, что дни впереди окажутся такими же пустыми и бессмысленными, как те, что уже позади…