– Спасибо. Но я только что солгал вам. Я устал не от рассказа, а от внутренней борьбы с самим собой… – Он вскочил на ноги. – С самим собой! Прелестно звучит! Я, конечно, имею в виду нечто иное: я борюсь с нервной системой Лепорелло – а он был слишком сентиментален, и в кровь его часто выбрасывался адреналин. Поэтому сердце мое разрывается при воспоминании об этой даме. Разве не смешно?
Рука его искала стакан. Он уже не смеялся. Только легкая усмешка сохранилась в углу рта. Он снова выпил.
– В тот вечер мы ждали ее, ждали молча, ведь мы с Дон Хуаном понимали друг друга без слов. Дон Хуан разбирал свои монеты, а я дремал в углу. Но вот уж наступила полночь, а доньи Химены все не было. И вдруг хозяин заговорил, заговорил громко, растерянно вопрошая: неужели вышла осечка и понадобится новая атака, иные средства? «Видно, лучшее мое оружие притупилось, слишком долго пролежав без дела», – заметил он наконец. И взглядом просил, чтобы я высказал свое мнение. Я ответил, что в жизни не слыхал ничего проникновеннее его исповеди и что эта донья Химена наверняка должна была влюбиться в него по уши. «Но тогда – почему она не явилась?» Потом добавил, что, видно, она явится завтра, и позволил мне идти спать.
Я же поступил по-своему – оставил тело Лепорелло в постели, а сам поспешил в монастырь. Ах, эти римские ночи! С ними шутки плохи. Стоит только скользнуть взором по дворцовым опочивальням или кинуть взгляд на жалкие ложа в лачугах и каморках! Куда ни загляни, тотчас узнаешь самые пикантные вещи, получишь обильную пищу для размышлений о людском чревоугодии и похоти! Но в ту ночь меня влекли к себе смущенные души, стесненные сердца несчастных монахинь. Я облетел одну за другой все кельи.
Монахини спали, утомленные бесконечным перетасовыванием пустоты. Бедные создания не могли постигнуть греха, им не по уму было пылкое и искреннее кощунство Дон Хуана, но все же образ его запал им в душу, просочился в самые узкие щелки, заставил зашевелиться до того покойные мысли, словно их понукали самые сокровенные чудовища подсознания. Правда, ни одну не посетили греховные мечты о Дон Хуане, но каждая томилась чем-то, что не имело названия, смутным желанием, от которого оболочка души уступчиво трепетала, от которого их бросало в озноб, от которого они по-театральному прерывисто вздыхали даже во сне. Должен признаться, что, созерцая монахинь-бернардинок, я испытал внезапный, хотя и мимолетный, укол профессионального стыда. Опытному бесу понадобились бы годы и годы, чтобы устроить такой разор среди женского воинства последовательниц дома Пьетро; а мой хозяин достиг этого только словом – и всего за четверть часа. Я всегда восхищался им, но тут восхищение мое выросло безмерно. Я восхищался им чистосердечно, как знающий себе цену мастер, который судит творение равного ему соперника.
Визит к донье Химене я отложил напоследок. Донья Химена не спала. Донья Химена ворочалась с боку на бок в своей постели, или ходила туда-сюда по келье, или падала на колени пред Распятием и молила о помощи. В душе у доньи Химены воспылал огонь, и пламя бежало по венам, помрачало рассудок, испепеляло сердце. Донья Химена знала, как желают мужчину, знала, как назвать это желание, и желала Дон Хуана со всем здоровым исступлением одинокой тридцатилетней женщины. Она сражалась с воспоминанием, силилась изгнать из головы образ моего хозяина; но в то же время желала сберечь, удержать его там. Грехи Дон Хуана испугали ее, верно, но в то же время они пробудили в ней жалость, и теперь душа ее разрывалась меж страхом и любовью. Ангелу трудно было бы уберечь ее, потому что желание ее пряталось под личиной долга, и, подчиняясь зову плоти, она верила, что следует заветам Христа. Только на рассвете донья Химена, после отчаянных ночных терзаний, успокоилась тем, что посчитала своим долгом тайную борьбу за спасение Дон Хуана. Она заснула лишь после того, как ее бесстрашное сердце объявило войну дьяволу, вступило с ним в спор за душу моего хозяина.