Французик знал принципиальную его последовательность дел за словами, отпрянул на безопасное расстояние.
— Не гони… — сломленно запросился Французик. — Я больше не буду. Я просто так…
— Думаешь, я за гденьги? Пошёл, подрейтузная перхоть, от греха на заслужёнай отдых. Пшёл, козлоногий!
31
А может, Млечный путь — это звезды на пиджаке какого-нибудь гиганта.
Каурый с разбегу хлопнулся на руки, пробежался на четвереньках и тукнулся лбом в мягкие Катькины губы.
— Ме-е-е-е! — ересливо прокричал он.
— Не хами! — сказала Катька. — Молод ещё.
Каурый обомлело привстал перед ней на колени.
— Ты, коза, говоришь по-людски?
— Эка невидаль. Я ж не сдивилась, что ты, человек, заблеял, как какой кислый муж козы?.. Ну что, толдон, не слепились с Василием характерами? Ты не серчай. Он добрый. Напылил. А бритый не успеет побриться, он и отойдёт. Подзовёт ещё играть.
— После игры?
— Почему же… Он отходчивый… мягкий… Повидло! Я-то плотно знаю его. Лучше всеха. Знаю со своего рождения. Ты послушай его ушибленную жизню…
— Да что мне его жизня? Нечестный ваш главкокомандующий!
— Не мною сказано: на Руси честных нету, но все святые.
Каурый отмахнулся от неё и сел, сел спиной и к ней, и к полю. А век бы не видеть этого святошу!
Прямо перед глазами в бузине лежали козы. Видны одни рога да чуть-чуть головы.
Одни равнодушно жевали, устало смежив реснички. Другие сквозь листву, как из засады, застывше слушкими взорами пялились на поле, где непонятно зачем носился с криками их Василий.
Впереди всех, клинышком, одиноко в дозоре стояла на затёкших припухлых ногах в белых носочках наша рыжая, с проседью Екатерина.
Стоит не шелохнётся.
Может, смотрела, смотрела на наш концертино да и задремала стоя, прикрыла подёрнутые поволокой усталости глаза? Со старухами это случается. Вот говорила — ан уже спит. Только большой живот мерно опускался, приподымался да слышно трудное, шумное дыхание, будто выпускала на волю злых духов.
— Года мои пионерские,[134] уклонные, — несмело бормотала она в спину Каурому. Каурый молчал. Она смелеет: раз слушает, можно рассказывать. — Боимся мы старости. Старость ломает… лезет к нам…
— А сама чего лезешь к незнакомым? Я с незнакомыми не знакомлюсь.
— Я так… Про Василия, про добрость его… Чтоб ты чего худого не подумал… На четвёртый годок мальчишечка полез, ан нагрянули загонять его родителев в колхоз. Хвалят колхоз. Хорошо, говорят, будет вам в колхозе. И тулуп, и свита, и губа сыта!.. Отец-мать ёжатся. Не жалам! И на дух не надобен ваш колхозий! Батьке говорят: ты подумай! А чтоб способней думалось, окатили на Николу-зимнего водой, воткнули в погреб. Утром спрашивают: ну, вышел на согласие? Нет. Вывернули ему за ворот ведро навозной юшки, покурили, покидали ему за ворот и свои негашёные чинарики. Думай яшшо, зрей! И опять в погреб. Жена открыла. Он мёртвый, вилами себя заколол.
Но колхозогерои не отвязались. Описали всё, свезли.
Через час прибегает уже один из мучителей и жене:
— На тебе юбка описана. Забыли забрать. Выпрягайся давай.
— И не подумаю. Совести чёрт ма, сдёргивай сам.
И он сорвал.
Упала она, полуголая, на мёртвого мужа на столе и умерла.
Было это в пору «сталинских землетрясений», в фашистскую коллективизацию.
Колхозный каток в блин плющил державу.