Не включал свет. Просто упал на кровать, не снимая обуви, перевернулся на спину. Глядел неподвижно в потолок. По потолку проплывали редкие отблики фар, с реки слышались приглушенные темнотой гудки — как будто уносились куда-то. Ветер врывался через открытое окно и шелестел, играя призрачной занавеской.
Интересно, бывает ли так: смотришь в окно, там, за стеклом, в пространстве дня — солнце, облака плывут, голоса. Но открывается сама собою форточка — а в ней чернота ночи и страшный холод из ниоткуда.
Странно, что обычный, милый сердцу сабантуй «у Вероники» совершенно проплывает мимо. Взять бы да изгнать всех как есть вон из дому, и остаться наедине с Вероникой, и просто посидеть, глаза в глаза. Хорошо, чтобы в это время за окном опустилась Вечность, как теплый вечер, белый-белый вечер или долгий рассвет. Одинокий свет из окна одинокого дома. Вокруг может быть всё, что угодно, но лучше холмы, изобильно поросшие травами; травы одуряюще пахнут, как будто души пчел переселились в соцветия и вместо деловитого жужжания источают нежный медовый аромат. А дом… замок на вершине скалы, внизу речка блестит сталью, холодной и текучей, как лава ледяного вулкана: в недрах планеты юпитерианский холод. А здесь, на вершине, возможно что и под звездами, так хорошо, но… это уже романтика.
Уеду в Беларуссь. Там тоже неплохо: и травы, и холмы. Хотя холмов, кажется, нет — болота и леса. Ну, само собою, подосиновики, стада диких зубров. Мельчаешь, Голубцов. Смотри, всё куда-то вкось уплыло, совсем не интересно — как жил, чем жил, ради чего сражался, за что боролся. А наверняка ведь не боролся и не сражался, плыл как сейчас, только воображал о себе что-то героическое.
Ничего не вспоминается. Вот разве что лохматый — уважаю призраки. Целый научный коллектив с ним в общении, и ничего, на пользу.
Тут же, как под руку, возникли, словно на экране потолка, картинки воспоминаний-фантазий: сотрудники, поливающие стены и потолки из огнетушителей, разрисованных фирменными цветами кока-колы. За их спинами прохаживается лохматый в безобразно линялых, истертых джинсах и дает ценные указания. Слышать их никто не может, потому что по-японски и беззвучно. Но зато он загадочно улыбается… И лица не разобрать. Белесый туман, цепочка слепцов Брейгеля сонно бредет вслед за лохматым и распевает Интернасьональ. Звучит как «во саду ли, в огороде», народ верит в избавленье. И снова откуда-то по-японски… Где-то на краю зрительного поля медленно летает черный веткинский членовоз, словно ночной мотылек-мутант шуршит крыльями…
— Философия, дорогой мой, умерла оттого, что отделили слово от вещей. В философии каждое употребляемое слово должно соответствовать и совпадать с реальной вещью, а не воображаемой автором, — слышалось из коридора.
— Это как у ученых на летающем острове Лапуту?
— Только вместо мешка нам даден разум…
«Еще не сплю», — констатировал Данила и тут же уснул. Снился опять этот сон. Мир существ, погруженных в разум. Это был полет сквозь узоры лазоревого неба. Оно было везде, и везде разное, и он плыл, летал, кувыркался дельфином: это было его знание, и оно было одно с тем, что вечно реально и действенно. Это была его вселенная, личная, всеобщая, возникшая в нем самом, в которой теперь он мог смело обитать. А вон там, в том узоре-облаке имя его друга. Имя-мир. Он направил к нему полет, и вот уже эфирная ткань прояснела, и вот уже сквозь нее видны иные краски, и иные узоры, и иная радость дышит оттуда. Вселенная друга, вот его лицо, можно лихо нырнуть к нему в гости. Можно свести две вселенные в одну, а затем опять разлететься в удивительные дали познания.
Но удар в прозрачный воздух, как в стену. Срыв и стремительный штопор. Не остановить падение. Всё исчезло, ничего нет. Нет вселенной, нет больше лазоревого неба, а есть мутное, налитое снежной тяжестью; и бескрайний снежный мир. Нет, это не может быть миром, это смерть…
Данила открыл глаза. Пятна автомобильных фар на потолке соскальзывают на стены и исчезают. Колыхание занавески. На краю кровати кто-то сидит к нему спиною и смотрит в окно. А ведь всё в порядке, мир на месте.
— Вероника, — негромко окликнул он, — ты?
Она повернулась; профиль античной богини в размытом свете фонарей — точеный профиль и неясное сияние вокруг.
— Вероника, ты тоже от них ушла?
— Все ушли, покинули нас с тобой.
— Значит, скоро рассвет.
Данила потянулся и встал:
— Пойдем-ка в салон, посидим. Всё равно… Что там, Брусничкины, небось, уже всё прибрали?
Так и было. Левосторонние соседи Брусничкины, как оказалось, действительно всё уже убрали и скрылись в своих покоях.
Данила плюхнулся на диван, взял гитару, побренчал, отложил.
— Садись, моя радость, расскажи, как дела. Как там твой Роман, еще жив?
— Надоел он мне. Выгоню я его. Зануда.