Постепенно разбрелись мы и с Володей Новоселовым — и уже лет через пять после окончания филфака я не знал, где он и что с ним; не знаю и до сих пор. Многие наши соученики стали — хотя бы в окололитературных и литературоведческих кругах — людьми заметными — не мытьем, так катаньем — кто профессорами, как Александр Долинин или Иван Стеблин-Каменский (видными профессорами, потому что обычным гелертерам из нашего круга несть числа), кто стихотворцами, как (несколько неожиданно) Сергей Стратановский и, понятно, Виктор Кривулин, покойный Лев Васильев, недолго проучившаяся у нас и — будучи затерроризирована кафедрой физического воспитания — сбежавшая в Театральный Елена Шварц.
Пара-тройка соучеников успели даже утвердиться в официальной советской литературе или на кафедре ее изучения, что было практически тем же самым, — но моих соредакторов любая из этих участей миновала. Как, впрочем, и большинство людей, казавшихся мне ярко талантливыми в студенческие годы, — вверх (если так можно выразиться, не упуская из виду двусмысленности тогдашнего, да и нынешнего, да и любого верха) пошли персонажи, в молодости неприметные.
Может быть, в этом проявлялся противоестественный отбор, провозглашенный применительно к советскому режиму Андреем Амальриком, но я в этом не уверен. Больше похоже на правду другое: чем меньше дано человеку от природы, тем сильнее он этим немногим дорожит, тем активней развивает, пестует и лелеет. Это, пожалуй, универсальное правило, не распространяющееся разве что на некоторые категории людей типа пресловутых шестидесятников — у них мотор включается в колыбели и (порой кажется) продолжает работать в гробу. Но ведь и это — всего лишь волевая компенсация за неталантливость и невежество.
У стихов, которые я в молодости писал в темпе небольшой сборник в месяц, — у моих «серьезных» стихов, — была одна странная (и в творческом плане скорее обнадеживающая) особенность: я предсказывал в них чувства, которые мне на момент написания еще не довелось испытать (в значительной мере это распространялось даже на любовную лирику), и события, которым суждено было произойти лишь впоследствии. Так случилось и со стихотворением 1966 года «Некрасов», пользовавшимся в те скорее «подъевтушенковские», чем «подбродские» годы немалой популярностью:
Моя издательская деятельность на этом раз навсегда и закончилась (разве что осенью 1992 года я предпринял попытку создать в Питере еженедельный общественно-политический журнал типа самой первой «Столицы», но, разумеется, не собрал денег — каждый из спонсоров требовал в обмен на сто баксов контрольный пакет), но не завершились до поры до времени факультетские неприятности. Параллельно и одновременно со скандалом вокруг «Звеньев» развивались еще две истории, каждая из которых грозила обернуться как минимум исключением из университета.
Врожденная, что ли, способность к версификации (Эдуард Багрицкий импровизировал сонет на заданную тему на грифельной доске за пять минут, я делаю то же самое «вслепую», устно, и укладываюсь в две минуты) и злоязычие, которое в иную благодушную пору можно принять за остроумие, привлекали ко мне устроителей всевозможных КВН, вечеров сатиры и юмора, капустников, и тому подобное.
Профессиональным сатириком я, впрочем, стать бы не смог: все мои остроты неизменно строились на советской власти и/или на сексе либо звучали персональными оскорблениями. На филфаке я также писал все капустники начиная с вечера первокурсников, а на третьем курсе сочинил ко Дню филолога аж целую пьесу «Третья древнейшая, или Буратино в Стране Дураков». Партком забеспокоился о ней поздновато (и, главным образом, в связи со «Звеньями»), зато брутально. Запретить спектакль Балахонов не захотел, чтобы не срывать вечера, но вымарал из текста пьесы добрую половину. Впрочем, в антракте ко мне подошли какие-то незнакомые люди и, рассыпаясь в комплиментах, попросили полный текст оскопленной «цензурой» пьесы. Я в этот момент курил на площадке, а в двух шагах от меня стоял Балахонов. Вдобавок я уже был сильно пьян. Ответил я им чем-то чрезвычайно оскорбительным, но не для них, а для парторга.