Тем же вечером я, правда, совершил и относительно благое дело: поженил двух своих будущих учеников-поэтов. «Видишь вон того парня, — обратился я к хорошенькой нордического типа девице. — Хочешь за него замуж? Тогда дай три рубля, он сбегает!» Они поженились, родили сына и прожили вместе лет пятнадцать. Позднее, уже влюбившись в тогдашнюю «невесту», я сочинил эпиграмму, в которой отозвались две из звучащих в данной главке тем:
Герой эпиграммы Геннадий Григорьев, впрочем, оказался единственным, кому удалось сочинить мало-мальски удачную эпиграмму (и не одну) на меня самого. У остальных почему-то при подобных попытках неизменно случался конфуз.
самый пристойный из его шедевров. Впрочем, это эпиграмма не столько на меня, сколько все на ту же нордическую блондинку.
Так или иначе, Балахонов возненавидел меня после этого вечера еще сильней, чем в связи с журналом. Или всерьез встревожился за собственную карьеру, что, правда, на практике означало то же самое. Однако немедленное исключение попахивало бы политическим скандалом, пусть и в миниатюре, а этого ему, судя по всему, не хотелось. Помог Балахонову, ввязавшись в третью историю, я сам.
В то время в факультетском буфете проходили «пивные турниры» — филфак на востфак, шесть на шесть. Кто больше выпьет командой, а проигравшие платили. После одного из таких поединков мы с Сашей Долининым, вдохновленные командной победой, поднялись по главной лестнице филфака и принялись горланить на площадке у двери в аудиторию. Дело происходило вечером, в аудитории шли занятия, пару раз профессор Мануйлов выскакивал из аудитории и просил нас вести себя тише. На третий раз я послал его матом. Несколько обомлев, профессор подхватил меня под руку и повел на срединный этаж в административные кабинеты. Я почему-то радостно и во всяком случае безропотно подчинился. Ни декана Реизова, ни земдекана Проничева на филфаке уже не было, но в партбюро пауком, готовым ухватить случайную, а оттого вдвойне лакомую муху, затаился Балахонов. Со мной он разбираться не стал — запротоколировал показания Мануйлова и сам факт моего опьянения и полуотпустил-полупрогнал нас обоих.
Теперь стало окончательно ясно, что меня выгонят. Причем не за литературу! Не за политику! А по пьяному позорному делу! На следующий день я по инерции явился в университет, но на занятия не пошел, предпочтя потолкаться все на той же площадке для курения. Мимо прошла преподавательница Рождественская, слывшая редкой сукой. Проходя, она слишком пристально на меня посмотрела. Именно эти слова — «редкая сука» — я и бросил ей вслед. Она расслышала, обернулась и еще раз пристально на меня посмотрела. Через пару часов мне сообщили, что она ждет меня в какой-то аудитории, в «школе». Семь бед — один ответ, подумал я, спускаясь по лестнице.
На одном курсе со мной учились две дочери-близняшки поэта Всеволода Рождественского (любимого ученика Николая Гумилева, а на тот момент больше известного в связи с разоблачением подпольного публичного дома на Московском проспекте, в котором Рождественский был завсегдатаем-вуайеристом и, будучи вызван на ковер писательским начальством, в свое оправдание заявил, что «поэт должен все знать или, самое меньшее, видеть»), но преподавательница Рождественская вроде бы не имела к этой семье никакого отношения. В молодости она написала диссертацию о Достоевском, защититься ей не дали, она перешла на кафедру советской литературы, защитила диссертацию (и выпустила книгу) о Багрицком и стала во всех отношениях одной из самых рьяных факультетских «комиссарш». Правда, как стало известно (мне, во всяком случае) позднее, в ее поведении появилась с какого-то времени загадочная аномалия.