Летом 1967 года (после Шестидневной войны и за полгода до описываемых событий) она обратилась к генсеку Брежневу с письмом, в котором осудила односторонность освещения в советской прессе арабо-израильского конфликта и попросила разрешить ей съездить разобраться на месте самой, благо средства у нее имеются, ведь только что переиздан ее труд о Багрицком. Еврейкой она, кстати, по-моему, не была, хотя, конечно, черт его знает… Рождественская была ответственным партийным товарищем на хорошем счету, поэтому в ответ на письмо ее просто отправили в элитарный санаторий, а с осени разрешили вернуться на службу в университет. А в августе 1968 года (через полгода после описываемых событий) она обратилась к Брежневу с новым письмом, в котором просила обосновать лично ей необходимость ввода наших войск в Чехословакию. Тут уж ее с факультета убрали — и санаторий, по-видимому, оказался не слишком элитарным. Года через два-три она начала ходить в Публичную библиотеку — и ходила туда долгие годы — никто не знал, чем она занимается, на что живет, и так далее. В Публичке она щеголяла в армейской гимнастерке, но и преподавать в университет ходила в ней же. Еще она была страшна как смертный грех и неопределенного возраста — в диапазоне от тридцати до шестидесяти. Вот такая, только что обматеренная мною дама требовала со мной встречи. Но нищему, конечно, разбой не страшен.
Разговор Рождественская (я категорически забыл — да и знал ли? — как ее звали: всплывает имя Ксения, но Ксенией Рождественской звали пусть и тоже странноватую советскую поэтессу, но явно не мою собеседницу) повела без обиняков:
— Вы антисоветчик. Вы враг. Вас надо сажать. Но этому поганому трусу Балахонову не хватает принципиальности. Он хочет исключить вас за пьяную выходку. Это позор! Я этого не допущу! Я буду за вас бороться!
Вот такая заступница. Я ее даже не поблагодарил. Выслушал, удивился и ушел. Меж тем она действительно начала за меня бороться, и нешуточно. На следующий день (в университет я опять пришел, а на занятия вновь не отправился) ко мне подбежал профессор Мануйлов, уже хорошо знакомым жестом взял под руку и поволок в укромное место.
— Я прошу у вас прощения, — начал он. — Я перед вами страшно виноват. Я ведь и не подозревал, как это захотят использовать. Я ведь и сам, знаете ли (тут и без того тихий голос упал до еле внятного шепота), весьма неортодоксальных воззрений… весьма… И, разумеется, я снимаю все свои претензии.
Впервые в жизни передо мной извинялись за то, что я покрыл извиняющегося матом. Да и впоследствии это, увы, не повторялось — не то как просто было бы жить на свете!..
Саша Долинин, человек смелый и тогда безупречной в глазах начальства репутации (он подпортит ее позже, оказавшись в августе 1968 года в Чехословакии, привезя оттуда листовку Сопротивления и потеряв ее вместе с бумажником, в котором лежали также паспорт и студенческий билет, катаясь на лыжах в Закарпатье. Честные люди найдут бумажник и пришлют его по указанному в студенческом билете адресу, а в деканате, считая Сашины деньги, найдут листовку — тут уж выручать его придется нам), явился в деканат и объяснил, что весь роковой день не расставался с Топоровым и что тот не пил ничего, кроме пива в факультетском буфете (сущая правда, только выпил я бутылок десять — двенадцать).
На этой стадии к борьбе за меня подключились Г. В. Степанов и кафедра немецкого языка и литературы, так что репрессии в конце концов оказались смехотворными, хотя и прискорбными: мне объявили выговор, а из факультетского буфета убрали пиво. Летом случилась Чехословакия, потом у нас была педагогическая практика, потом практически свободное расписание, и как-то закончить университет мне дали. Правда, не допустили к защите диплома, пока я не подписал распределение — учителем немецкого языка в самую дальнюю точку Ленинградской области — село Подпорожье, — но это были, разумеется, семечки. Я подписал, ни на секунду не усомнившись в том, что ни в какое Подпорожье не поеду: мне светила аспирантура в Театральном, меня требовательно зазывали в Западную группу войск, а уж от Подпорожья я и сам уйду…
С Сашей Долининым мы впоследствии решились было на беспримерную акцию — выйти вдвоем на демонстрацию в знак протеста против ареста Солженицына («Ты сперва ремонт закончи, а потом на демонстрацию выходи», — с неожиданной для себя практичностью сказала мне беременная жена), но наутро выяснилось, что его всего лишь выслали за бугор, и это мы достаточным поводом для гражданского протеста не сочли. Долинин стал изрядным специалистом сперва по Фолкнеру, потом по Набокову, профессорствует в американской глубинке, подтосковывает и грозится вернуться. Давай Бог.
Август 1968 года изрядно надломил меня — и не только в плане поэзии, — но еще раньше, с 1 января 1968-го, если точно, я всерьез развернулся к поэтическому переводу и на обоих старших курсах понимал, что поэзия — поэзией, филология — филологией, а заниматься я буду поэтическим переводом, и, пожалуй, только им.