Лакуну заполнили ленинградские ученые — академик Алексеев, профессор А. А. Смирнов, А. В. Федоров, Е. Г. Эткинд, позднее подверстался помянутый Ю. Д. Левин. Они разработали теории последовательного торжества трех методов перевода — классицистического, романтического и — вы угадали! — реалистического!
И хотя реалистический метод перевода — это такой же бред сивой кобылы, как, скажем, реалистический метод игры на скрипке, — поспорить с учеными хитрованами было трудно. Ведь, борясь против таких идей, ты волей-неволей начинал бороться против реализма. Против реализма!!! — А ну, коммунисты, комиссары и евреи, на два шага из строя! — И хотя в строю было немало коммунистов, комиссаров и особенно евреев, желающих выступить против реализма как-то не находилось. И слыла профессорская тягомотина высшим достижением передовой научной мысли.
Кстати, о евреях. Как и всякое маргинальное творческое поприще, поэтический перевод предоставлял им шанс выйти далеко за рамки «национально-пропорционального представительства». Скорее, наоборот, — неевреи в своей совокупности составляли в переводе нацменьшинство или, если угодно, образовывали «малый народ». Порой, правда, проходила кампания гонений. Директор «Художественной литературы» Валентин Осипов (ставший потом большим «демократом») потребовал, чтобы переводческие договоры подавали ему на подпись тройками — причем среди трех имен одно непременно должно было быть русским. Так мне единственный раз в жизни пришлось выступить в роли «аризатора»: в одну тройку попали договоры Юнны Мориц, Маргариты Алигер и Виктора Топорова.
(Впрочем, не единственный это был раз. В младшей школе мы как-то инсценировали «Кому на Руси жить хорошо». На столбовой дороженьке сошлись у нас, как водится, семь мужиков. А звали мужиков так: Портер, Рабинович, Кодыш, Френкель, Пиковской, Фильковский и Топоров.)
Помню, почтеннейший литератор, младший друг и биограф Пастернака Николай Николаевич Вильям-Вильмонт позволил себе в моем присутствии антисемитское высказывание (точнее, антисемитскую интонацию: насмешливо протянув отчество издательской редактрисы «Исааковна» и дав тем самым понять, что не какой-то там Исааковне разбираться в тонкостях русского стиха, что, строго говоря, было в данном случае сущей правдой).
И, столкнувшись с моей негативной реакцией, вызвал из соседней комнаты жену, переводчицу Наталию Манн.
— Вот, Наташа, молодой человек, кажется, решил, будто я антисемит. Покажись-ка ему хорошенечко.
И, когда понял, что меня это не слишком удовлетворило, произнес воистину классическую фразу:
— Даю вам честное слово потомственного дворянина, члена КПСС и порядочного человека, что я не антисемит!
Я пробормотал что-то о принципе «исключенного третьего», и мы продолжили работу над моими переводами из Гете. Из лирики Гете. Предложил он мне, войдя во вкус, перевести уж заодно и «Рейнеке-Лиса», но мне дальнейшая работа с «потомственным дворянином» показалась непривлекательной. Так и уцелел в собрании сочинений — и перепечатывается до сих пор — вполне, впрочем, недурной перевод Пеньковского, на таких соплях, чтобы не сказать нюансах, всё и держится.
Войдя в силу, теоретики перевода разгромили Георгия Шенгели. Объявили формалистом Ивана Кашкина. (Эти двое тоже исповедовали «реалистический метод перевода» — но вкладывали в само понятие хоть какой-то смысл: переводу подлежали не стихи, а реальность, встающая за стихами.) Надолго заткнули рот тому же Вильяму-Вильмонту. Оставались у них, конечно, и неповерженные враги — Пастернак, Маршак, Гинзбург. Неповерженные, но слишком именитые, поэтому их, скрипя зубами, тоже объявили приверженцами переводческого реализма.
И если «перун» в переводе Ивана Козлова теоретиков коробил, то какая-нибудь «зима, размякшая на припеке» в пастернаковском «Фаусте» выдавалась ими за реалистическое описание типичного немецкого ландшафта.
Перевод гетевского «Фауста» — главная работа, которую мне не довелось совершить. По собственному малодушию.
Я понимал ничтожность перевода Холодковского и неглубину перевода Пастернака (вторую часть которого, по слухам, кажущимся мне достоверными, сделала Ольга Ивинская, тогда как Пастернак лишь прошелся по страницам «рукой мастера»), но, главное, я понимал «Фауста»!
Я убежден в том, что на всей земле в какой-то конкретный период «Фауста» понимают (и остро осознают, что, впрочем, равнозначно пониманию) лишь несколько человек — и примерно к тридцати годам я вошел в их число!