(Стихотворение Арсения Тарковского «Ах, восточные переводы! Как болит от вас голова» вызвало в переводческой среде ярость и недоумение, а старый питерский переводчик Гитович даже разразился ответными виршами: перевожу древних китайцев и ничего у меня не болит, не отваливается, только здоровей становлюсь… Но этот конфликт возник по недоразумению: у Тарковского речь не о переводе, а о деспотии, при которой перевод расцветает и процветает, а жить все равно тошно.)
Я не служил, я нигде не числился — отменно зарабатывая, я порой влезал в жуткие долги, но каждый раз — рано или поздно — сводил концы с концами. Пил. Покупал (потом распродавал, потом снова покупал) книги. Ездил на юг. А по городу — на такси. Обедал и ужинал в ресторанах. Я снимал в Москве комнату, чтобы не тревожить друзей частыми наездами (а в гостиницу меня, «тунеядца», не пускали). Я занимался любимым делом — и за него мне платили. На откровенно коммерческую стезю (поэзия народов СССР!) я ступать не хотел, но и голодная смерть мне не грозила тоже.
В статусе своем — а вернее, в отсутствии такового — я черпал некое удовлетворение, хотя и стремился его, вступив в Союз, повысить. При всей заурядности собственной судьбы я бы не поменялся ею ни с кем другим.
Я ненавидел советскую власть, коммунизм, реальный и идеальный социализм, Ленина, Сталина, Брежнева, всю шайку-лейку. Ненависть эта была настолько естественной, что не нуждалась в каких бы то ни было рациональных обоснованиях. Но понимал при этом, что сам-то живу неплохо. Я жил в прогнившем королевстве — и искренне желал ему гибели, потому что гнилому в мире не место.
Но осознавал, что, скорее всего, и мне суждено погибнуть вместе с ним. Погибнуть — а вовсе не воспрять или воспарить. Потому что любые перемены в нашей стране — и на сей счет у меня никогда не было никаких иллюзий — приведут к медленной, но оттого вдвойне мучительной агонии и катастрофе. Это только большое дерево падает быстро, а большой корабль тонет медленно.
Я не исповедовал философию «малого народа», к которому по происхождению, воспитанию, образованию и роду занятий принадлежу. Я всегда проводил черту между собственными (и своих друзей, своего круга, своей страны) интересами и естественным правом «большого народа» жить по собственному выбору и разумению. Я не считал себя вправе решать за других дилемму «свобода или колбаса», хотя и предпочитал свободу. Все мои боренья — и подлинные, и надуманные, и застойные, и нынешние — протекали в узком кругу добровольно и сознательно интеллигентных людей.
Уже в девяностые, когда я начал выступать как литературный критик и публицист, меня не раз упрекали в том, что я руководствуюсь принципом «бей своих, чтобы чужие боялись». Это не совсем так. В рамках силовой метафоры я «бью» своих, потому что чужие пребывают для меня в иномерном пространстве, у них своя жизнь, свой язык; переводить ни с него, ни на него я не умею. Перемена поприща не означает для меня перемены участи (как для того самого врача, ставшего гробовщиком), я был и остаюсь переводчиком и растолкователем образов и смыслов — но не для всех, а лишь для тех, кто играет, или хочет играть, или хотя бы делает вид, будто хочет играть, по придуманным не им и не мной, не слишком поддающимся дефиниции, но, тем не менее, вполне внятным правилам.
Я не бью вне ринга. Я не учу вне аттического дворика. Не проповедую вне храма. Всё, что я пытался и пытаюсь еще сделать в отечественной культуре, лишено какой бы то ни было императивности. Если вам не нравится музыка, выключите приемник.
Здесь в моих рассуждениях зияет лакуна. Вполне, впрочем, стандартная. Начинающий прозаик, ведя повествование от первого лица и в меру отпущенного ему Богом описывая окружающих, самонадеянно забывает поведать о себе самом. Потому что себе он ясен (и дорог, хотя это не главное), и подразумевается, будто точно так же он знаком и понятен всем остальным. Насчет «понятен» это, правда, чаще всего соответствует истинному положению дел…
В моей внешней жизни произошли в постперестроечный (а для меня — в «постпереводческий») период слишком значительные перемены — я «озвучился», засветился, стал публично — и довольно одиозно — известен. Но в моей внутренней жизни не изменилось ничего или почти ничего: пребывание в этической оппозиции, как я это для себя определяю, и морализаторское, в сочетании с сугубо профессиональным, проповедничество остались теми же, разве что на второй план ушел профессиональный узкий переводческий аспект.
Ощущение дискретности собственной жизненной линии у меня отсутствует, хотя я и осознаю, что со стороны это выглядит несколько иначе. И, конечно, взявшись за подобные заметки лет пятнадцать-двадцать назад, я написал бы их совершенно по-другому. И, кстати, не раз принимался за это, но неизменно в самом начале бросал. Да и зачем писать автоапологию, если можешь сочинять (или хотя бы переводить) стихи?