Моя мама не так уж и далеко. Она кормит обедами граждан, приехавших на базу однодневного отдыха, открытую во флигеле Екатерининского дворца. «Я – работник общественного питания», – с гордостью придворной дамы говорила она. Там же работали тетя Женя–линкор и другой наш сосед, Харламов, занимавший комнату в конце коридора. Передвигался Харламов бесшумно, никогда не хлопая входной дверью, был аккуратен, вежлив и отчаянно мною нелюбим. Было что–то неприятно–пугающее в его холодных, бегающих по сторонам глазках, лысине под беретом и бледном вытянутом лице. По словам мамы, Харламов работал руководящим. Само это слово уже отпугивало. Тетя Женя, к примеру, была кастеляншей. От нее приятно пахло чистым накрахмаленным бельем. Мама всегда кого–то замещала. Даже – директора. А кем руководил Харламов? Однажды я услышала, как мама шепталась в своей комнате с тетей Женей: «Они мне говорят, у вас должно быть три яйца, почему в сумке только два? А я им – так одно разбилось. А молодой и говорит, на два яйца акт составлять не будем. А ведь Харламов мне эти яйца сам дал. У вас, говорит, ребенок больной. Отварите. Покормите. И денег не взял. Какие, говорит, деньги за три яйца. А сам, только я за дверь, в обэхээс и позвонил. И что за человек такой…» Незнакомое слово просочилось в мою комнату. Замерев, я напряженно вслушивалась в журчание тихого разговора. Кажется, тетю Женю не удивляли ни человеческие качества руководящего Харламова, ни новое для меня слово. Успокоенная, я задремала под ее деловитый говорок. После подслушанного разговора ничего не произошло, мама все так же вежливо здоровалась с Харламовым в коридоре. Однажды он просто исчез. Освободившуюся комнату заняла бухгалтер треста столовых. Высокая дама в очках, с уложенной по последней моде халой на голове. Она подружилась с мамой и часто угощала меня шоколадными конфетами. Их дружба увяла после того, как мама сшила ей кривоватый пиджачок. Потом и дама–бухгалтер тоже куда–то съехала. Одно могу сказать, кем бы мама ни работала на той базе однодневного отдыха и с кем бы ни дружила в лицейском коридоре, кроме большущей кастрюли со щами, втиснутой между оконными рамами, ничего не могу припомнить.
В конце концов всегда наступало время, когда с меня снимали надоевший компресс, а фраза «Пойди погуляй, тебе нужен свежий воздух» означала не что иное, как долгожданное выздоровление. Дворовые мальчики с салазками под окнами у нас не бегали, да и никакого двора при Лицее не было, но были невероятной красоты парки, стоявшие зимой в заснеженном запустении. Неподалеку от входа в Александровский парк, со стороны Знаменской церкви, возвышался холм непонятного назначения с выводной трубой на вершине. После снегопадов кто–то раскатывал ледяную дорожку на его пологой стороне, и холм превращался в место утех детишек со всех коммунальных окрестностей. В выходные здесь собиралась толпа взрослых и детей, зато в первые дни после болезни, когда мама выставляла меня «подышать свежим воздухом», холм был в моем полном распоряжении. Я приходила сюда с санками. Таскать санки наверх каждый раз после спуска быстро надоедало. Довольно скоро предпочтение отдавалось подвернувшейся фанерке, которую можно было подсунуть под спину или живот. Думаю, это была странная картина: девятилетняя девочка в заснеженном парке, часами в одиночестве скатывающаяся по ледяной дорожке.
Я снова хочу в тот парк. Хочу пройти через сцепленные стрельчатые створки ворот к безлюдной аллее старых лип, увидеть лопуховую поляну на задворках Александровского дворца, по горбатому мостику пересечь покрытый ряской канал. Хочу забраться на ступенчатую гору с деревянной вышкой на вершине, отдышаться и вытряхнуть камешки, набившиеся в сандалии. Потом сбежать вниз к тихому пруду, вспугнуть сонных птиц, проследить в небе бесшумный полет серебристого самолетика, обогнуть красные зубчатые стены Арсенала и по еловой аллее пойти к развалинам Шапели. А дальше – тропками через запущенный Баболовский парк к тем воротам, за которые уже нельзя, потому что там «дорога не скажу куда».
– Я бы еще пожила хоть немножко…
– Ты плохо себя чувствуешь?
– Сердце не тянет, ноги не ходят, а пожить еще хочу.
Это я слышу последние два года. Мы с сестрой раз в неделю говорим по скайпу.
– Так еще поживешь… потихонечку…
Мне неловко. Мне кажется, об этом нельзя говорить. Ни ей, ни мне. Но больше нам говорить не о чем.
– Ты–то у нас молодая…
Это упрек. Или зависть. А может, и то и другое. Она умрет, а я еще поживу. Я совсем не молодая, но младше ее на семь лет. Тут надо бы сказать, что и я себя плохо чувствую, но это неправда. И я говорю:
– Да сколько молодых–то уже поумирало. Все от рака.
Это правда. Поумирало много: и там, и здесь. Начинаем вспоминать. Сестра немного отвлекается. Говорим еще о чем–то. Она никогда не спрашивает меня о том, как я живу.