Он заставляет своё тело — бледное, как французский камамбер, и пухлое, как немецкая сарделька, — напрягаться физически. И с усмешкой наблюдает, словно со стороны, что оно задыхается и обмокает в натуге; отмечает уколы в сердце — то одна игла, а то уже и две-три. По мраморным лестницам ГИКа — бывшего ресторана “Яр” с высоченными потолками — не всходит, но взбегает, а после отдыхивается подолгу, не в силах начать лекцию. По тротуарам не шагает, а семенит, то и дело переходя на рысь и едва не запинаясь о собственные ботинки. Да и пусть бы! Споткнулось бы это тело, или задохнулось бы, или упало и сломало шею… Но нет, живёт. Уже и заканчивается тысяча девятьсот тридцать второй, и наполовину истекает тридцать третий — живёт. Удивительное дело. Он-то полагал, что жить без души — невозможно.

Из-за океана долетают вести одна убийственнее другой. MGM презентует — сперва прессе, а затем и публике — художественный фильм “Буря над Мексикой”, опус на основе купленного материала. Уже идёт работа и над следующей картиной — “День Мёртвых”. А остатки плёнки Синклер продаёт на аукционе по доллару за метр.

Последние цифры особенно впечатляют Эйзена: наконец-то его душе найдено измерение (в погонных метрах) и определена цена (чуть дороже американской шерсти, но дешевле импортной английской).

К тому времени он уже год борется за свой фильм, но вся-то борьба — нервические донельзя письма и крикливые разговоры в кабинетах чинуш. Не может Эйзен более ничего — ни выехать в треклятый Нью-Йорк на очную дуэль с Синклером, ни даже заявиться в Европу для воинственных интервью. Ничего у него для этого нет — ни загранпаспорта, ни виз, ни денег, ни влияния внутри Союза, ни голоса снаружи. Даже надежда — и та уже пообтрепалась. Он чувствует себя мелким, голым и пустым — аптекарский пузырёк без лекарства, а не человек. Уж тем более — не художник.

Однако зрители на премьерах в Лос-Анджелесе и Сан-Франциско — иного мнения. Их поражает совершенство исходного материала, и мир кино вскипает возмущением — внезапно и неожиданно как для MGM, так и для давно успокоившегося Синклера. Созданный с единственной целью “Международный комитет защиты мексиканского фильма” атакует Синклера с требованиями позволить-таки истинному автору создать свою версию картины. Кампания ширится, прокатывается по нескольким континентам, гремит в печати: Европа и Америка пишут открытые письма, Перу и Бразилия протестуют, и даже бунт в румынской тюрьме Трансильвании проходит под эгидой советского киногения…

Но всё это где-то там, бесконечно далеко, за пограничными столбами и приграничными полосами, за горами-лесами, морями-океанами, дождями-туманами, за многими часовыми поясами, в другой жизни. До Эйзена долетают лишь отголоски бушевания, и то с опозданием на недели и месяцы — почта в Советский Союз идёт всё медленнее, новости из-за границы сочатся всё скуднее. Он воспринимает эти новости без ажитации: кажется, часто болящее сердце его устало мечтать о несбыточном, а требует одной только размеренности и даже скуки.

И Эйзен послушен: волнуется теперь исключительно на сцене, разыгрывая этюды со студентами, а желает единственно материальных вещей, и то небольших: удачно урвать книгу у букиниста или узбекских помидоров на Даниловском рынке. Днями гоняет своё тело по привычному маршруту в ГИК и обратно на Чистопрудный, ночами же тихо лежит в своей каморке, окружённый развешенными и расставленными повсюду вещами — удостоверениями, что жизнь была.

Комнатёнка ломится от осколков прошлого. По стенам теснятся фотопортреты Чарли Чаплина, Эйнштейна, Джойса, Ороско, Робсона, Лисеаги и ещё пары дюжин друзей — с самыми сердечными надписями; Эйзен перечитывает их перед сном, все по очереди. Расположены портреты так, чтобы, просыпаясь, он встречался глазами с каждым, не вставая с постели.

На свободных пятачках — головные уборы: сомбреро, пробковый шлем и железная солдатская каска, найденная в окопах под Верденом. Их Эйзен также надевает ежевечерне — пусть и на пару секунд, но все три предмета. И каждую безделушку трогает: и всех до единой кукол-пеонов, и все расписные чаши из кокоса и сушёных тыкв, и плетённый из соломы мексиканский ковёр, и все глиняные распятия, что щедро рассыпаны по подоконнику и столу.

Не трогает лишь эскизы к незавершённому фильму. Эти вкупе с отснятыми на их основе кадрами вздёрнуты под самый потолок: видно их прекрасно, из любого угла комнатёнки, а — не дотянешься.

К изголовью же кровати прикручены любимцы: маска в виде черепа и марионетка-скелет. Вот они, истинные Эйзеновы друзья. Вот с кем ведёт он теперь в темноте длинные беседы. Лишь им — не Пере, не Тису и не верному Бабелю, а лишь своим доверенным деревянным товарищам смеет он открыть пугающую догадку, что мучает его последний год: не только от неоконченного фильма отлучён Эйзен, не только от своей радости, вдохновения и отваги, а — от мира.

“Мой ужас в том, что я сумею пережить и это”, — пишет он в дневнике. И отъезжает в кисловодский санаторий для лечения очередного приступа истерии.

■ Была троица — и нету.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже