Счастливое трио советских кинобогатырей, что подавали некогда большие надежды, — давно уже не счастливое, а разбитое неудачами и безработицей. Да и не трио вовсе, а отдельные рабочие единицы. Надежды же теперь у каждого — свои.
Где-то нынче оператор Тиссэ? В песках Каракума, снимает важный автопробег: и новенькие советские ГАЗы, что едва сошли с конвейера, и барханы, и красавиц-узбечек, скидывающих паранджи. А в Москве уже ждёт его своя красавица: star американской фотографии Маргарет Бурк-Уайт (для Тиссэ — просто Margoosha), очарованная Советским Союзом не менее, чем белозубым оператором. Дружба двух звёзд — фотографического искусства и кино — начиналась как профессиональная, но мгновенно вспыхнула в роман.
Эйзен был свидетелем их первой встречи. В Нью-Йорке они заглянули в мастерскую Уайт, аж на шестьдесят первый этаж Chrysler Building, где хозяйка их поснимала. И сделала один из самых известных снимков Эйзена: голова его с намыленными щеками лежит в ладонях стоящего позади цирюльника словно отрезанная, вот-вот спрыгнет с крыши и пойдёт скакать по соседним небоскрёбам. Работала Margoosha Эйзена, а влюбилась — в Тиса…
Где-то нынче режиссёр Александров? А в Гаграх, снимает собственный фильм. Комедию на деревенском материале — с пастухами, хрюшками-хавроньями и непременным happy end. Ходят слухи, что сперва комедь предложили было Эйзену, но тот в силу нынешней своей мрачности отказался. Гриша же — согласился. И всё, чему научился в Голливуде, вбухал в первое своё полнометражное творение. И песенки-то у него — напевнее некуда. И героиня — глядит Марленой Дитрих, а рот откроет — доярка дояркою. И торты прямиком в мордасы летают, и свиньи шампанское жрут, и чудеса чудесные едва не в каждом кадре творятся. И даже титры — не текстом простым, а мультиками. Словом, не картина — конфета.
И она приходится по вкусу. Более пяти тысяч копий разлетаются по стране. Миллионы зрителей валом валят в кинотеатры, чтобы хохотать на “Весёлых ребятах” — по первому, третьему и десятому разу. Взыскательная Америка закупает ленту и под смеющимся названием Moscow Laughs выпускает на экраны. Шумяцкий обращается было к Эйзену с просьбой посодействовать и в европейском прокате, но тот лишь поджимает губы: “Ассенизаторством не занимаюсь”; увидев недоумение на лице Шумяцкого, поясняет доходчивее: “Говно из страны не вывожу!”
Голливудская дива-доярка с замечательным русским именем Любовь моментально становится звездой всесоюзного значения, как и душка режиссёр. Вместе они — самая красивая пара советского кино, сперва творческая, но скоро уже и не только. Их любят, их обожают — и пресса, и публика, и киноначальство. Успех потрясающий, просто грандиозный!
(И мало кто знает, что на гагринских съёмках арестовали сценариста ленты Николая Эрдмана: с берегов Чёрного моря он отправился прямиком на берега Енисея, в ссылку — за острые стихи, что задели кого-то из начальства.)
А где же режиссёр Эйзенштейн? Что снимает? Да и режиссёр ли он всё ещё? Или заделался на старости лет бубнилкой-лектором?
Эйзен и сам не знает ответа. Пять проектов проходят через его руки после возвращения на родину — уже одобренные Шумяцким (читай — Сталиным) и возведённые в статус госзаказа, уже заявленные в прессе. Пять раз он пытается убедить себя, что опять начинает новый фильм. Взнуздывает надежду, пришпоривает и пытается гарцевать — но слякотью шмякается оземь. Изо всех сил раздувает вдохновение, чтобы пылало, наполняя энергией, и похоже, вот-вот оно зардеет, заискрит; но вместо огня в груди по-прежнему — одна угольная пыль. Неужели разучился себя обманывать?
То он погружается в историю Гаити, намереваясь создать эпик о негритянском восстании. То в историю Персии, чтобы экранизировать “Шах-наме”. То берётся за сатирическую комедию-бурлеск из жизни чиновников, и даже сдаёт сценарий на студию, и даже получает за него немалый гонорар. То — за мудрёный эпос о Москве со времён Московского княжества и до сталинского плана реконструкции, через призму архитектуры. А после вновь обращается к революции, но уже китайской…
Все проекты оборачиваются прожектами, ни один не запущен. Причины разные — время на дворе такое, что редкие сценарии дорастают до производства, — а результат один, вернее, результата нет вовсе. И Эйзен этому, кажется, рад. Нет-нет, он искренне возмущается, и стучит кулачками по столу, и обижается, и жалуется, и прилюдно костерит Шумяцкого — но в глубине души чувствует одно: горькое облегчение.
Горечь становится постепенно вкусом его жизни. Вопреки собственным опасениям, перешагнув Христов рубеж, он остался жив, но сделался невостребован. Рассуждать о творческой смерти было ещё рано, а вот о творческом небытии — вполне возможно. Утрата мексиканского фильма расширила то небытие: с тысяча девятьсот двадцать девятого, когда на экранах едва мелькнула неудачная “Генеральная линия”, зритель не видел фильмов Эйзенштейна. Или Эйзеншписа? Или Эйзенхарта? Кто ж их упомнит, этих столичных кинопрыщей…