Летом тридцать шестого стартуют очередные открытые процессы над предателями, множась, и ветвясь, и вскрывая всё больше шпионских заговоров. Пресса подробнейше это освещает, от ареста врагов и вплоть до расстрела. Советские учёные и шахтёры, художники и трактористы и все прочие представители трудового класса составляют коллективные письма, в едином порыве требуя “вырвать с корнем” и “выжечь калёным железом”. Писатели — со своим народом, их цеховое письмо озаглавлено “Стереть с лица земли!” (среди подписантов и друг Эйзена Всеволод Вишневский).
Иностранная печать, в ажитации от происходящего в “коммунистическом аду”, пишет о терроре много, и пристрастно, и, увы, не всегда достоверно — недостаток собственных корреспондентов даёт себя знать. Так, в начале тридцать седьмого по зарубежным изданиям прокатывается слух об аресте Сергея Эйзенштейна. Отрицать дезу приходится самому режиссёру. Рассылая по европейским газетам гневные опровержения, Эйзен гадает, была ли это утка или просто просочившийся раньше времени в прессу конкретный план действий.
Эйзентшейн — художник с социально больной психикой, и искусство его — больное… Извращенчество и психиатрическая мерзость… Трюкачество и юродство, рождающие густопсовую антинародность… Эдаким буржуазно-эстетским взглядам не место на советском экране…
На следующем просмотре материала в Главном управлении кинематографии составляют ещё более длинный список претензий, уже ко второй версии сценария. Шумяцкий “висит ножом” — гнёт свою линию на закрытие проекта.
Без ведома режиссёра он везёт ещё не смонтированные куски “Б.Л.” в Кремль — показать Сталину. Отсмотрев сырьё (множество дублей с белыми голубями на фоне дыма, с белым туманом и белыми же цветами яблонь), главный зритель страны остаётся в недоумении — ещё большем от того, что на “смутные эстетические эксперименты” потрачены уже три миллиона трудовых советских рублей.
Пятого марта тридцать седьмого Центральный комитет партии постановляет запретить картину “Бежин луг”. Материалы фильма арестовывают.
Немедленно созывается совещание актива московских киностудий: три дня от рассвета и до заката цвет отечественной кинематографии обсуждает “антихудожественность и явную политическую несостоятельность фильма”. Весомее прочих звучат голоса тех, кто побывал на съёмках — к примеру, Эсфири Шуб — и своими глазами видел и может подтвердить безобразия, что творились на производстве вредоносной картины.
Яростным обвинениям вторит и голос автора: Эйзен кается, красноречиво и прочувствованно. Он берет (покаянное) слово в конце каждого дня и трижды за бранную конференцию посыпает голову пеплом, словно стремясь перещеголять своих ругателей. И ему это удаётся: самокритика оказывается кратно острее и красноречивее критики со стороны.
Корни допущенных ошибок я вижу в изъянах моего мировоззрения, а именно — в моём вопиющем, возмутительном, тлетворном индивидуализме. На протяжении всей истории партии Ленин и Сталин клеймили этот недопустимый порок, этот гнилой пережиток прошлого, но я был слеп, как Полифем. Всю жизнь я разделял интеллигентскую иллюзию, будто революционную работу можно делать единолично, вне коллектива. Я был донкихотом независимости, но сейчас признаю крах этой химеры. Только в единстве с коллективом, шагая в ногу с партией, можно делать большие произведения искусства. Долой донкихотство и полифемство! Меня переполняет горячее желание перестроиться — не только преодолеть формалистические ошибки, но и пересмотреть весь мой творческий метод, перебрать себя по косточке, по волоску…
Не удовлетворившись устным признанием вины, Эйзен публикует в газете “Советское искусство” статью “Ошибки «Бежина луга»”, где самоуничижается ещё раз, не менее мощно и уже письменно. Статью вскоре перепечатывает инопресса, снова вызывая за рубежом толки о жизни известного режиссёра в условиях террора.
Во всех городах, где имеются киностудии, проходят плановые, а также внеплановые (по велению возмущённых сердец) собрания для разгрома “Б.Л.”. Не видевшие ни единого кадра картины, осветители и гримёры, звуковики и бутафоры громят порочную ленту, что и на экраны-то не успела выйти. На московские сборы вызывают и провинившегося режиссёра. Эйзен ходит на сеансы коллективного осуждения как на работу, почти ежевечерне, и на каждом выступает с коронным номером — самобичевания.
В свободное от самокритики время строчит письма: к Шумяцкому, унизительно-примирительные, и к Жданову, с просьбой дать ему доработать фильм.